Люди и слепки (часть 1)

Ваша оценка: Нет Средняя: 5 (1 голос)

ГЛАВА 1

Приближался полдень — время моего обычного погружения. Вызовов, как будто, в ближайшее время не предвиделось, и я начал погружаться. Когда-то, даже после того, как я прошел курс специальной тренировки, мне требовалось для этого десять-пятнадцать минут, и то при условии полной тишины. А теперь я отрешаюсь буквально за несколько секунд.

Вот и сейчас, сидя в своей комнатке в общежитии помонов, я выключил все свои внешние чувства и начал погружаться в гармонию. Знакомая гулкая тишина окутывала меня. В безбрежной мягкой тьме я то сжимался в невообразимо крошечную пылинку, то заполнял собой Вселенную. Наконец я нашел точку равновесия между собой и миром и сразу же почувствовал, как с легким шорохом сквозь меня заструилась карма, омывая каждую мою клеточку.

Непосвященные не могут понять этого ощущения первозданной чистоты, когда сквозь тебя течет карма, образующая, по нашим представлениям, поле Добра, Чистоты. И Растворения. Я — это я. Помон Дин Дики, тридцати шести лет, вот уже шесть лет носящий желтую одежду. И я — частичка моей церкви. Первой Всеобщей Научной Церкви, давшей мне все. И взявшей у меня все.

Когда карма промыла и растворила меня в моей церкви, я почувствовал, что пришло время сомнений. Когда то, мальчишкой, едва попав в лоно Первой Всеобщей, я никак не мог понять смысла предписываемых Священным Алгоритмом ежедневных ритуальных сомнений. Разумеется, я знал вопросы, которые следует себе задавать. Готовя нас ко вступлению в лоно церкви, пастыри-инспекторы, или сокращенно пакторы, без устали толковали нам о несовершенстве религии, о нерешенных ею вопросах, о ее нелепостях и несоответствиях. Но душа моя не хотела сомневаться. Я жаждал веры без сомнений и анализа, веры восторженной и цельной, прочной, как скала. Веры, за которую можно было бы держаться. Веры, которая защищала бы меня.

Как предписано всем прихожанам Первой Всеобщей, я ежедневно беру телефонную трубку, набираю номер Священной Машины и возношу информационную молитву — инлитву, в которой сообщаю о своих делах и мыслях. Церковь требует от нас полной откровенности, но зато дает ощущение, что ты не одинок, что ты член семьи, что о тебе знают, тобой интересуются.

Именно Священный центр в свое время направил ко мне пактора Брауна. Пактора Брауна, который привел меня в церковь, научил сомневаться и побеждать свои сомнения, ибо только в постоянном сомнении и победе над ним кроется суть и таинство налигии — научной религии, основанной отцами-программистами.

Но уже давно сомнения мои стали истинными и глубокими. Я сомневался, может ли электронно-вычислительная машина в Священном центре быть наделена душой — личным и неповторимым Алгоритмом. Смущало меня и то, что налигия сама признает, что не может объяснить всего, и потому перекладывает нерешенные вопросы на плечи верующих. Иногда я сомневался в мудрости отцов-программистов. И я всегда побеждал сомнения, ибо стоило мне вознести инлитву, услышать бесконечно добрый и участливый голос Машины, почувствовать, что ты не одинок в этом страшном и жестоком мире, и горячая волна благодарной радости тут же захлестывала меня. Я, ничтожный и безвестный атом среди миллиардов таких же атомов, интересую кого-то. Меня знают. Чудо, чудо!

Я называл Машине свое имя, она терпеливо выслушивала мои подчас бессвязные и страстные излияния, иногда давала мне советы, иногда воспроизводила мои предыдущие инлитвы, показывая, как я противоречу сам себе.

Неверующие смеются иногда над нами: транзисторопоклонники, называют они нас. Да, мы знаем, что Машина — это огромная ЭВМ, спроектированная и запущенная отцами-программистами. Да, в основе Машины — электроника. Но электроника, поднятая Священным Алгоритмом на новую ступень. В конце концов и человеческое тело, и разум, а стало быть, и душа тоже созданы из банальных атомов.

Я только что закончил погружение и начал не спеша подниматься к поверхности, когда услышал телефонный звонок. Я взял трубку и назвал себя. Машина сообщило мне, что из Седьмого Охраняемого поселка вознесена инлитва прихожанкой Первой Всеобщей Кэрол Синтакис, у которой якобы исчез брат Мортимер Синтакис. Машина сообщила, что девушке двадцать семь лет, она настройщица кредитных машин, брату ее что то около тридцати, он холост, до недавнего времени работал где-то за границей. Судя по всему, жизнь мисс Синтакис текла довольно спокойно. Раз в неделю в очередной инлитве она сообщала дату и сумму очередного пожертвования Первой Всеобщей и почти никогда ни о чем не просила. В архивах Машины зарегистрированы всего две просьбы. Однажды она умоляла облегчить мучения умирающей матери, а в другой раз — дать ей силы стойко переносить одиночество, когда мать умерла, а брат был далеко.

Я надел желтую одежду полицейского монаха — помона, как нас обычно называют, и спустился вниз к гаражу. Девушка ни разу не просила о женихе, не испрашивала разрешения на брак... Наверное, маленькое бледное существо с синевато-прозрачным длинным носом. Некрасивые девушки, в моем представлении, почему-то всегда наделены длинными синевато-прозрачными носами. Интересно было бы найти причину ассоциации, но налигия строго-настрого запрещает самопсихоанализ...

Я сел в машину, проверил, подзарядились ли за ночь аккумуляторы. Все в порядке, можно ехать. Я плавно нажал ногой на педаль реостата и выехал из двора общежития помонов.

Минут через сорок я уже вылезал из машины у центрального въезда ОП-7. Два сонных стражника не спеша выползли из своей будки и неприязненно покосились на мою желтую одежду.

— Помон, что ли? — спросил один из них и брезгливо поморщился. Бог знает, чего только не говорят невежды о нашей налигии.

— Как видите. Мое имя Дин Дики, — как можно спокойнее ответил я, ибо Священный Алгоритм предписывает вам сохранять с непосвященными спокойствие и быть всегда учтивыми.

— К кому?

— Мисс Кэрол Синтакис.

— А, это у которой брат смылся невесть куда. Ладно, подойдите к определителю.

Я подошел к автомату и прижал пальцы к стеклу. Зажегся свет, щелкнули реле, и через несколько секунд на табло вспыхнули слова: “Дин Дики, полицейский монах при Первой Всеобщей Научной церкви”.

—Хорошо. Сейчас я вас запишу в книгу. Никак записывающий автомат не починят, приходится самим записывать. Что у нас сегодня?.. Двадцать седьмое октября тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года. Дин Дики к Кэрол Синтакис. Откройте багажник. Так. Ладно. Поезжайте.

Мисс Кэрол Синтакис оказатась не маленькой, а высокой, почти с меня ростом. И нос был не длинный, не синеватый и не прозрачный. Если бы не печально-потухшие глаза, ее можно было бы назвать красивой. Я протянул ей руку ладонью кверху — знак подношения и знак просьбы, и она ответила мне тем же приветствием прихожан Первой Всеобщей.

— Мисс Синтакис, я вас слушаю, рассказывайте, — сказал я девушке, когда мы вошли в небольшой, но очень опрятный домик.

— Позвольте мне угостить вас чем-нибудь? Тонисок, чай, кофе?

— Спасибо, но я вначале хотел бы выслушать ваш рассказ. Вам ведь тяжело и вы одиноки?

— Да.

Кэрол Синтакис подняла глаза и посмотрела на меня. Ее обезоруживающая честность, подавленность, я бы даже сказал, убитость кольнули меня в сердце.

— Прошу вас, мисс Синтакис, рассказывайте. Мы сделаем все, что можем. Первая Всеобщая ни когда не оставляет своих прихожан в беде.

— Да, да, я знаю, — с какой-то лихорадочной уверенностью почти выкрикнула девушка. — Кроме моей религии, у меня в жизни нет ничего. Я живу только в минуты погружения. Это моя жизнь. А в интервалах — какое-то скольжение серых теней по асфальту.

“Может быть, иным религиям и приходится охотиться за душами, как газетам за подписчиками, — подумал я,— но к нам в налигию людей гонит сама жизнь. Как загонщики зверей...”

— Что же случилось с вашим братом?

— Он исчез.

— Милая мисс Синтакис, расскажите мне, если вам не трудно, все по порядку. Когда и как исчез ваш брат?

— Это случилось позавчера. Днем я позвонила домой и разговаривала с Мортимером. У него было прекрасное настроение, а вечером, когда я вернулась в наш ОП, его не было.

— Он мог куда-нибудь уехать?

— Не знаю… Нет, он не мог.

— Почему вы так думаете? Вы в этом уверены?

— Если бы он куда-нибудь уезжал, то оставил бы мне записку. Взял бы, наконец, свою зубную щетку, пижаму, хоть что-нибудь.

— Вы уверены, что он написал бы вам? Какие у вас были отношения?

— Когда-то очень близкие. Еще до смерти матери он уехал работать по контракту. Вначале писал часто. Мы вообще любили друг друга. Морт старше меня на два года и всегда относился ко мне с такой, знаете, снисходительностью старшего брата. А потом его письма стали постепенно изменяться...

— В чем?

— Как вам сказать, брат Дики... Как будто они были такими же, как и до этого. И все же чего-то не хватало. Не было, наверное, той теплоты, что раньше... А может быть, мне это только казалось. После смерти мамы, я чувствовала себя совсем-совсем одинокой.Я боялась ночей. Стоило мне погасить свет, и я оказывалась одна на гигантском поле, безбрежном асфальтовом поле. Куда только хватал глаз — везде тянулся ровный, серый асфальт. Меня охватывал ужас, я что-то беззвучно кричала и бежала, бежала, а везде был асфальт. Тогда мне начинало казаться, что я вовсе не бегу, а стою на месте. Вы простите меня, брат Дики, что я так много говорю. Я сама не знаю, что со мной творится... Я так редко разговариваю с людьми... Иногда бессонной ночью лежишь и думаешь: кого бы завтра ни увидела, с кем бы ни встретилась — буду говорить, говорить, говорить. А назавтра увидишь совсем пустые глаза, смотрящие куда-то сквозь тебя, и язык прилипает к гортани. Я иногда думаю, что у меня полон рот несказанных слов. Мертвых, нерожденных слов... — Девушка вдруг вздрогнула, замолчала и тихо добавила:

— Простите...

— Не извиняйтесь, мисс Синтакис, мы же члены одной семьи. Кому же излить душу, если не брату по Первой Всеобщей? — сказал я как можно нежнее. Сердце мое сжалось от жалости и сострадания. Я ощущал все ее беспредельное одиночество в холодном асфальтовом мире. Мне были понятны эти чувства.

— Да, да! — воскликнула девушка. — Если бы не Первая Всеобщая, я бы не смогла жить. И дня не прожила бы.

— Конечно, мисс Синтакис, да святятся имена отцов-программистов в веках. Скажите, а где именно работал ваш брат?

— Он эмбриолог. После окончания университета долго не мог найти подходящую работу, а потом вот уехал.

— А куда?

— За границу. Адреса его я не знала. Он говорил, что это какое-то засекреченное место.

— Но ведь письма от него приходили? На них были штемпели? А куда вы ему писали?

— Да, конечно. Но штемпели были только местные. И писала я ему по местному почтовому адресу.

— Скажите, мисс Синтакис… брат присылал вам деньги?

— Да. Иначе как бы я могла жить здесь, в ОП? На свою зарплату я здесь даже собачьей конуры не смогла бы снять.

— Значит, Мортимер зарабатывал там неплохо?

— Точно не знаю, но, по-моему, даже очень неплохо.

— А рассказывал он вам о своей работе за границей? Ну хоть что-нибудь?

— Нет. Ни слова. Вначале я спрашивала, а потом перестала. Раз нельзя человеку рассказывать — значит нельзя. Думаю только, что работал он где-то на юге.

— Почему?

— Он вернулся очень загорелым. У нас так не загоришь, хоть целыми днями жарься на солнце.

— О чем же вы говорили с братом в день его исчезновения, когда позвонили домой?

— Да ни о чем особенном. Голос у Морта был веселый. Он сказал, что прикидывает, как снять нам домик побольше.

— Он вас ни о чем не спрашивал?

— Спросил, когда я приеду домой.

— Когда вы вернулись, мисс Синтакис, здесь было все, как обычно?

— Да. Только брата не было. Обычно он меня поджидает, и мы вместе обедаем, но вначале я не волновалась: ну, пошел погулять на полчасика.

— А когда вы начали беспокоиться?

— Часов в девять, когда стало уже совсем темно, ведь никто в это время и носа на улицу не высунет. Поселок наш хоть и охраняемый, но все-таки судьбу никто не хочет искушать.

— А вам не пришло в голову, мисс Синтакис, что Мортимер мог задержаться у кого-нибудь из друзей?

— Нет, это невозможно.

— Почему?

— Да потому, что у него нет друзей.

— Как, совсем нет друзей?

— Нет. За два месяца, что он приехал, при мне ему никто не звонил.

— Когда вы вошли в его комнату?

— Ну, точно я не знаю, было уже совсем поздно, часов, наверное, одиннадцать. Я себе просто места не находила. Проедет где-то машина, я вся застываю. Я подумала, может быть, он оставил мне записку. Зашла к нему в комнату — ничего. Еще раз осмотрела гостиную и прихожую. Около полуночи я позвонила в полицию, а они там только посмеялись. У нас, говорят, каждый день и отцы семейств рвут когти, а тут холостяк пошел погулять, не доложившись своей сестричке. Через неделю, если не появится, звоните снова, включим его в списки пропавших. Только утром, после ужасной бессонной ночи я сообразила позвонить на наш контрольно-пропускной пункт. Дежурный сержант был очень вежлив, попросил меня подождать у телефона, все проверил и сказал, что Мортимер Синтакис ни 25-го, ни 26-го, ни 27-го октября из ОП не выходил и не выезжал, и к нему никто не приезжал, и на территории поселка никаких происшествий не зарегистрировано. Вот и все, отец Дики.

Кэрол Синтакис как-то сразу осела в кресле, плечи ее опустились, глаза потухли. Видимо, пока она говорила, в ней еще жила надежда, но стоило ей высказаться, как она сама увидела, что надеяться-то, собственно, не на что. К сожалению, я это видел тоже.

ГЛАВА 2

Я еще раз достал из кармана фотографию Мортимера Синтакиса, которую мне дала его сестра. На меня смотрело вполне банальное лицо молодого мужчины с чуть сонным выражением.

Если у сестры была хоть какая-то индивидуальность, то брат мог вполне быть изготовлен на конвейере из стандартных и не слишком дорогих деталей. Я спрятал фото в карман, вздохнул и пошел к соседнему домику, точно такому же, как и дом Синтакисов.

Мне открыла дверь пышногрудая усатая дама в высшей степени неопределенного возраста. Едва увидев мою желтую одежду, она взорвалась, если не вулканом, то уж гейзером наверняка.

— Ах, помон к нам пожаловал! Евнух из Первой Всеобщей! Христопродавец! Предали Христа нашего, спасителя, сменяли на железки и проволочки!

— Мадам, — как можно спокойней сказал я, — я осмелился потревожить вас не для теологических бесед. У вашей соседки Кэрол Синтакис...

— А, и эта такая же нечестивица. И она Христа предала...

Я с трудом удержался, чтобы не ответить ей, как она того заслуживала. Сколько раз я это уже видел: люди исходят злобой, понося налигию. Им кажется, что мы сменяли их полную любви и понимания религию на сухой алгоритм. И эти любвеобильные христиане готовы распять нас, в том числе и эта усатая дама с гигантской грудью.

— Простите, мадам, я позволю себе еще раз заметить, что не хотел бы обсуждать с вами преимущества той или иной религии. Я пришел к вам как полицейский монах, чтобы задать вам, с вашего разрешения, несколько вопросов о вашей соседке Кэрол Синтакис. У нее, как вы, может быть, слышали, несчастье — исчез брат.

— Ну и что? — спросила усатая дама и, слегка прищурившись, посмотрела на меня. — Вы рассчитываете найти эту сонную крысу у меня?

Я подумал, что живого Мортимера я у нее вряд ли смог бы обнаружить, как, впрочем, и мертвого.

— Я хотел спросить у вас, не заметили ли вы чего-нибудь необычного, подозрительного в день, когда Мортимер Синтакис исчез из дому?

— Заметила. Заметила, что мир катится в лапы сатане, что Христа люди забыли, что нет больше жизни честной христианке, — усатая дама возбуждалась от собственных слов, как от наркотиков. Зрачки ее расширились, а на шее вздулись жилы. — Ироды! — вдруг крикнула она, — Христопродавцы! На железки нашего возлюбленного спасителя сменяли! Ничего! Попадете вы еще в геенну огненную и будете корчиться, тогда опомнитесь, но будет уже поздно...

Сосед Синтакисов с другой стороны в теологические дискуссии со мной не вступал. Это был тихий, вежливый старичок. Он не знал, что Мортимер исчез, не знал, что у мисс Синтакис есть брат, вообще плохо представлял себе где, когда, рядом с кем и зачем он живет. Я вынужден был мысленно признать, что старичок довольно успешно изолировался от внешнего мира. В его выцветших и чуть слезившихся глазках мерцала упрямая отрешенность. Я подумал что если бы рядом стреляли из пушек, то он и канонады не услышал бы.

Я сел в машину, закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. Не только ниточки пока нет, но даже и намека на ниточку. Мортимер Синтакис исчез, растворился, распался на атомы, обогатив слегка воздух и почву ОП-7. Но я не огорчался. Нас, помонов, учили, что в конечном счете важен не результат, а подлинное усилие, направленное для достижения этого результата. Если ты делаешь все, что в твоих силах и даже немножко больше, ты уже можешь быть спокоен. Так учат отцы-программисты, так учит Священный Алгоритм. А пактор Браун формулировал это положение еще четче: “О длине пройденной дистанции, — говорил он. — надо судить не по столбикам с милями, а по гудению в ногах”.

Подведем итоги, брат Дики, сказал я себе. Странная семейка, хотя сестра и не лишена некоторой привлекательности. И где он все-таки работал? Впрочем, вряд ли это имеет значение. Как же его искать? Что с ним вообще могло случиться? Ну, во-первых, его могли похитить или убить. Однако он сам спокойно вышел из дому, погасил свет и запер дверь. В этом случае похитители или убийцы должны быть жителями поселка, или же они проникли в ОП, не называя фамилии Мортимера. Если Мортимер сам каким-то образом покинул ОП, значит, он не отметился на КПП. Так или иначе, все нити ведут к контрольно-пропускному пункту. Надо ехать туда.

Я нажал на педаль реостата и направил свой “шеворд” к центральному проезду.

Мне сказали, что дежурный сержант свободен, я постучал и вошел в его маленькую комнатку.

— Здравствуйте, сержант, — поклонился я и протянул вперед правую руку ладонью кверху. К моей радости сержант улыбнулся и ответил мне тем же жестом.

— Полицейский монах Дин Дики, — сказал я.

— Сержант Джеймс Нортон. Чем могу служить брат Дики?

— Кэрол Сиртакис вознесла молитву Священному центру об исчезновении ее брата Мортимера Синтакиса.

— Да, мой сменщик сообщил мне об этом.

— Никаких следов?

— Нет, брат Дики. Можете проверить книгу регистрации сами.

— Для чего? Скажите, а почему вы регистрируете движение через КПП в книге? Ведь обычно, насколько я знаю, это делает автомат: посетитель или житель ОП прижимает пальцы к определителю, который удостоверяет личность и фиксирует имя на пленке.

— Это верно, брат, но как раз позавчера, 25-го, наш автомат сломался. Определитель личности уже починили, а регистратор до сих пор неисправен.

Может быть, простое совпадение, подумал я. А может быть, и нет.

— Вы не могли бы мне дать имена и адреса стражников, которые дежурили позавчера во второй половине дня?

— Пожалуйста, брат Дики.

Стражник второго класса Питер Малтби жил в стареньком кирпичном доме, который наш двадцатый век, казалось, ухитрился обойти стороной. Выщербленный кирпич, на стенах подъездов автографы многих поколений детей, желтые голые лампочки в коридорах, неистребимый кошачий запах, нарк с остекленелыми глазами на лестнице. А может быть, это и есть стигматы нашего века? Впрочем, мне ли, рядовому помону, судить об этом?

Я вырос в таком же доме, и мир, каждодневно наполненный до краев ссорами, скандалами, упреками, завистью и злобой, был моим привычным миром. Иногда мне казалось, что этот мир постыдный, недостойный, что настоящие люди не могут жить здесь.

И часто мне в голову приходила такая мысль — вот завтра явится некто и позовет нас всех в ОП. И все будут счастливыми и равными. И мир тех. кто живет на холмах, станет моим миром. Но никто не приходил и не звал нас за собой. Как и все, чего я желал в детстве, это было мечтой. Мечтой неисполнимой. Потом уже я узнал: равенства у людей быть не может, ибо достижение равенства обозначало бы всеобщую энтропию, уравнивание энергетических уровней общества и смерть его. Так учит Священный Алгоритм. Поэтому я не смотрел на этот кирпичный ковчег свысока, как те, кто вырос под чистым небом охраняемых поселков. Нет, я не презирал жителей этого Ноева ковчега.

Стражник второго класса Питер Малтби открыл мне дверь сам. Он стоял в одних трусах и держал в руке бутылку пива. У него была могучая волосатая грудь, широкие плечи и непропорционально маленькая головка, словно при сборке монтажник ошибся и взял деталь не того размера.

Я поклонился и кротко представился.

— Входите, — пробормотал Малтби, — и простите меня за такой вид.

— Что вы, мистер Малтби, вы ведь у себя дома, а я не соизволил даже позвонить вам...

Стражник посмотрел на меня с сомнением — не издеваюсь ли я над ним — и пожал плечами.

— Чего уж там... Заходите... Я вашего брата хоть и не понимаю, но уважаю... Тут у меня не прибрано... Жена с сынишкой к сестре на недельку уехала, вот я и блаженствую. Кровать не стелю — чего ее застилать, когда вечеров снова ложишься? Не пойму я, ну убей, не пойму. Можете вы мне это растолковать?

— Нет, мистер Малтби, — с искренним чувством ответил я, — есть вещи, которые лучше простому смертному и не пытаться понять.

Стражник неуверенно посмотрел на меня, не зная, шучу ли я, потом широко улыбнулся...

— Как это вы здорово... Прямо, как по писаному.

— Могу ли я задать вам один-два вопроса? — спросил я. — Вы ведь знаете, мистер Малтби, что полицейским монахам Первой Всеобщей Научной Церкви разрешается помогать прихожанам на правах частных детективов. Вот моя лицензия.

— Ладно, ладно. Валяйте, спрашивайте. Чего знаю — расскажу, а чего не знаю...

— Мистер Малтби, вы дежурили 25 го на КПП Седьмого ОП?

— Точно.

— Вы, наверное, были вдвоем?

— Точно. Мы всегда дежурим на пару. Одному никак не управиться. Тут тебе и определитель, и шлагбаум, и телефон то и дело трезвонит.

— Я вас обо всем этом спрашиваю потому, что в тот день исчез брат нашей прихожанки мисс Синтакис. Исчез без следа. Во всяком случае его выход из ОП не зарегистрирован.

Стражник пожал плечами и налил себе пива в стакан.

— Человек ведь не может выйти из ОП незаметно?

— Нет, мы всех регистрируем.

— Ну, а допустим, Синтакиса убили на территории ОП и засунули в багажник машины. Возможно тогда было его вывезти?

— Нет, никак нет. Мы обязательно проверяем багажники машин.

— А почему сломался определитель?

— А кто его знает. На то и автоматы, чтобы ломаться.

— Кто первый заметил, что он вышел из строя: вы или ваш напарник?

— Он. Я только пришел, а он мне и говорит, так, мол, и так, автомат барахлит.

— А далеко вы ходили?

— Да нет, на шоссе, в буфет. Движение через КПП было так ,себе, не очень большое. Билли мне и говорит: сходи пива выпей. Вообще-то этого не полагается, но когда движение слабое...

— И долго вы отсутствовали, мистер Малтби?

— Да какое долго... Ну, считайте, дойти до буфета минут десять... ну, потрепался там с буфетчицей, хорошая такая девчонка, ну, обратно... Всего, наверное, полчасика, может, чуть больше...

— А когда вы пришли, он вам сказал, что автомат вышел из строя?

— Точно.

— Ну спасибо, мистер Малтби. Простите, что отнял у вас столько времени.

— Да какое там время...

ГЛАВА 3

Что-то слишком много совпадений, думал я, спускаясь по лестнице. Автомат вышел из строя примерно в то время, когда исчез Синтакис. Раз. Один из стражников отсутствовал. Два. Оставшийся стражник сам послал товарища в буфет. Три. Каждое из этих событий в отдельности вполне могло быть случайным, но все вместе...

Надо было ехать ко второму стражнику. В сущности, это и есть наша работа. “Позвольте представиться... не могли бы вы помочь нам... один два вопроса... простите”... И снова: “Позвольте представиться...” Не слишком увлекательное дело. За деньги, во всяком случае, я бы этим заниматься не стал. Но мы, помоны, пострижены, как говорили когда-то. Мы даем обет безбрачия, служим без денег. Некоторых это отпугивает. Но зато многие нам доверяют. Человек, работающий в наш меркантильное время без оплаты, человек, которому деньги просто не нужны,— это последний оплот общества, единственная плотина против моря коррупции.

Я почувствовал в груди привычную и теплую волну гордости. Налигия в отличие от христианства не осуждает гордость, а наоборот, поощряет ее. Пактор Браун учил: “Ты избранник, Дин. Твой дух промыт кармой. Ты чист, как Космос. Ты отказался от семьи, денег. И отказ твой вознес тебя ввысь. Люди смотрят на твою бритую голову, на желтую одежду и не могут оставаться равнодушными. Одни клянут тебя, потому что в глубине души завидуют тебе. Другие восхищаются тобой”.

Вот из-за этих теплых волн гордости у меня когда-то возникали сомнения. Возможно ли примирить индивидуальною гордость с растворением в Церкви, то есть добровольным отказом от индивидуальности? Позже я понял, что можно, ибо ни одна церковь, ни одна религия не могут существовать, не испытывая коллективной гордости. И эта коллективная гордость может складываться лишь из маленьких, индивидуальных гордостей прихожан.

А вот и Санрайз-стрит. Какой мне нужен номер? Тридцать семь. Вот он. Захудалый отельчик, из которого, наверное, никто никуда не выезжает и в который никто никогда не въезжает.

За обшарпанной конторкой сидела прямая седая старуха в старомодных очках и с бешеной скоростью вязала. Спицы так и мелькали в ее руках. Если бы все вязали с такой быстротой, подумал я, текстильная промышленность была бы обречена. А может быть, она вообще никогда не возникла бы. И не было бы промышленной резолюции, и я не стоял бы сейчас в сумрачном пыльном вестибюле пятиразрядной гостиницы и не ждал бы, пока портье-вязальщица соизволит ответить мне. Я вытащил из кармана бумажку в пять НД и шагнул к конторке. Готов поклясться, что старуха ни на мгновение не прервала вязанья, не протянула руки, и тем не менее бумажка мгновенно исчезла, чуть хрустнув где-то в одном из ее карманов.

— Билли Иорти? — неожиданно глубоким и звучным контральто переспросила меня вязальщица.— Третий этаж, восьмая комната... — Спрашивали его уж сегодня, — неодобрительно добавила она, и я подумал, что, будь ее воля, она незамедлительно забила бы раз и навсегда все двери, чтобы никто никою не спрашивал и не отрывал ее от спиц.

Гостиница сопротивлялась старости и бедности с трогательным упрямством. На лестнице лежала ковровая дорожка, но терракотовый цвет ее угадывался лишь по краям, и при желании можно было пересчитать все нити, из которых она была соткана в доатомную эпоху. Половины медных прутьев, которые когда-то прижимали дорожку к ступеням, не было, их заменяли куски проволоки. Где-то жалобно вибрировали и пели водопроводные трубы.

Я деликатно постучал в дверь восьмого номера. Никто не отвечал. Я постучал чуть громче и тут заметил, что дверь не заперта. Я толкнул ее, и она открылась.

— Мистер Иорти, — позвал я. Никто не ответил. Я стоял в крошечной прихожей и думал, что если Билли Иорти ушел, старуха наверняка бы заметила. Я уже чувствовал, что он даже не выходил из комнаты.

Он лежал на полу, и первое, что я заметил, были подошвы его ботинок. Они были основательно стоптаны, но это уже не имело большого значения для бюджета мистера Иорти, стражника ОП 7. Он лежал лицом вниз неловко придавив правую руку, но ему-то неудобно не было. Ему было все безразлично, потому что на полу возле его лица растекалась темная лужица крови.

Я сделал два шага вперед, нагнулся над трупом и дотронулся до его руки. Тело уже было холодным, но мне почудилось, что оно еще не излучило последние остатки тепла и не сравнялось с температурой воздуха.

— Совпадение четвертое и решающее, — Оказал я вслух. Искать здесь что-нибудь было бессмысленно. Этот человек в ботинках со стоптанными каблуками был виноват только в одном: он знал, кого впустил и выпустил из ОП без регистрации, сломав для этого контрольный автомат Теперь об этом знал только тот или те, кто уговорил его сделать это. Они — да Я — нет.

Я спустился вниз по вытертой дорожке и сказал старухе:

— Ваш постоялец Билли Иорти убит. И не очень давно.

Старуха не ответила и ни на йоту не изменила скорости вязания. За те десять или пятнадцать минут, что я провел наверху, чулок в ее руках стал изрядно длиннее. А может быть, мне это показалось.

— Вы не могли бы мне описать его сегодняшних посетителей? — спросил я Вязальщица не отвечала Я достал из кармана бумажку в десять НД, добавил еще пятерку и подошел к конторке. Увы, на этот раз с купюрами ничего не произошло — они остались в моей руке.

— Я ничего не видела и ничего не знаю, — твердо сказала вязальщица своим необыкновенным голосом, и я понял, что она ничего не расскажет. Или ей хорошо заплатили, или как следует припугнули. Или и то и другое одновременно. Старуха была теперь неподкупна. Как говорил пактор Браун: “Столкнувшись с выдающейся честностью, ищи такое же преступление”.

— Надо сообщить в полицию, — вздохнул я. Лучше уж сделать это самому, а то старуха, пожалуй, вспомнит, что именно я вышел из камеры окровавленный и в состоянии сильного душевного волнения.

Я сообщил дежурному полицейскому офицеру свое имя, назвал адрес, и он приказал мне подождать, пока не пришлет людей на место.

Я опустился в кресло, и на мгновение мне показалось, что я проваливаюсь к центру земли. Пружины, утомленные контактами с тысячами задов, сдались. Как и весь отель, как и покойный Билли Иорти, они потеряли веру в будущее.

Может быть, сказать полицейским, что старуха видела, кто приходил к Иорти? — подумал я. — Бессмысленно. Она не признается, а они особенно настаивать не будут. Еще один труп. Трупом больше, трупом меньше — какое это имеет значение с точки зрения высшей полицейской философии.

Моя покойная мать отличалась болезненной аккуратностью и глубоко страдала, если хоть какая-нибудь вещь лежала не на месте. Неукротимая страсть к порядку заставляла ее бесконечно прибирать, расставлять и переставлять все, что она могла сдвинуть с места Она была молчаливой и, я бы даже сказал, суровой женщиной, и только когда она впадала в экстаз уборки, на ее лице появлялась блуждающая улыбка художника или человека, пре дающегося тайному и сладостному пороку.

Она стремилась на все надеть чехлы, все расставить в строго симметричном порядке Мне до сих пор кажется, что мы с отцом раздражали ее, поскольку были без чехлов и не всегда занимали отведенное место в нашей маленькой квартирке.

С тех пор, как себя помню, я всегда внутренне восставал против этого царства зачехленной симметрии, но потом, уже будучи на том свете, матушка все-таки добилась своего: и я тоже замечаю в себе инстинктивное стремление к четкости и симметрии.

Вот и сейчас, утонув в бездонном кресле в маленьком темном вестибюле гостиницы и ожидая появления блюстителей закона, я мысленно раскладывал и перекладывал по полочкам те немногие факты, коими обладал. Фактов было мало, а полочек много, и среди них главная: убили они Иорти. так сказать, в порядке перестраховки или потому, что узнали о вознесенной молитве Кэрол Синтакис и моем расследовании?

ГЛАВА 4

Выложив все двум полицейским, которые не пы тались подавить зевоту и, казалось, готовы были заснуть рядом с бедным Иорти, я вышел на улицу. Моросил позднеоктябрьский дождик, даже не дождик, а легкая водяная мгла, тонко блестевшая в свете фонарей. Последние листья распластались на асфальте и на крышах стоящих машин, отчаянно цепляясь за уходившую осень. Было всего половина девятого вечера, но улицы давно опустели, и лишь редкая машина с мокрым шипением проносилась мимо, отражаясь в жирно блестевшей мостовой.

Я уселся в свой шеворд” и позвонил по радиотелефону Кэрол Синтакис. Голос ее вначале звучал нерешительно, но потом она сказала: “Приезжайте”.

Встретила она меня уже не так, как накануне.

Может быть, ее удивил мой вторичный, такой поздний, визит или давала себя знать реакция на происшедшее, но Кэрол была суше и сдержаннее.

А может быть, они побывали и здесь?

Я не стал делиться с ней своими предположениями, а попросил разрешения побыть в комнате брата.

Комнатка была небольшая и столь же стандартно безликая, как и ее исчезнувший хозяин. Письменный стол с книжной полкой над ним, диван, шкаф, два стула.

Первое впечатление было, что в этой комнате обитал бесплотный дух. Я подошел к книжной полке, скользнул по ней взглядом. Биология, еще биология, эмбриология, иммунитет, снова эмбриология — все книги солидные, старомодные с толстыми. твердыми переплетами Такой же толстый томик справочника “Кто есть кто” Полка как полка, книги как книги Ничего из художественной литературы, по которой можно было хоть как-то судить о вкусах хозяина Не выведешь ведь заключения о характере человека на основании “Курса общей эмбриологии. Ф. Дж. Снорт и С. Палевски. Сан-Франциско. 1981 год”. Я еще раз обвел глазами полку и с сожалением должен был признаться себе, что она меня разочаровала. В глубине души я надеялся, более того, я был уверен, что книги помогут найти указание, в какой стране работал Мортимер Синтакис.

В ящиках стола была всякая дребедень. Две пачки трубочного табака, три трубки, одна из них со сломанным мундштуком, старые шариковые ручки, расческа, электробритва “шик” с лопнувшим корпусом, девственно чистая записная книжка, стопка “Спортивного обозрения” за последние две недели, десятка полтора газетных разворотов с объявлениями о продаже недвижимости Еще какая-то газета отдельно. И все. Ни письма, ни конверта, ни адреса — ничего.

Я открыл шкаф. Пальто, два костюма Вещи готовые, этикетки местных магазинов.

Я сел на диван и сказал себе: этого не может быть. Комната не может быть столь противоестественно пустой. Да, разумеется, в наш век стандартизации понятие индивидуальности — довольно старомодное. И все же...

Я закрыл глаза. Мне не хотелось погружаться сейчас, ибо я испытывал недовольство собой, всем ходом расследования, я чувствовал некий умственный зуд, оттого что не мог проникнуть в герметический футляр анонимности и безликости комнаты Мортимера Синтакиса. Разумеется, усилием воли я мог бы стряхнуть с себя на время и эту комнату, и самого Синтакиса, и все с ним связанное. Но потом все равно нужно будет возвращаться к нему. А такое зудящее раздражение, как я знал по опыту, самое подходящее состояние для работы. Важно лишь спокойно посидеть, стараясь ни о чем не думать, и дать возможность мыслям, наблюдениям, ощущениям и догадкам окрепнуть и заявить о своем существовании. “Хорошо тренированные мозги, — говорил пактор Браун, — любят работать, когда их хозяин об этом не знает”. Ну, мои дорогие извилины, за дело. Я вам не мешаю и готов даже подремать чуть-чуть...

Но дремать я не стал. Вместо этого я еще раз подошел к книжной полке и вдруг понял, что подсознательно я уже много раз возвращался к ней, ибо что-то на ней было странным. Но что именно? Научные книги... Я уже знал наизусть все их названия. Не то. Справочник “Кто есть кто”. Нет, дело не в названии. Ну, еще раз... Есть ведь, есть какое-то несоответствие...

Я рассмеялся. Отцы-программисты, как я иногда не замечаю простейших вещей! Справочники “Кто есть кто” делятся на выпуски, посвященные науке, деловой жизни, политике, искусству и так далее. Справочник, стоявший на полке у Синтакиса, был посвящен деловой жизни. Я вытащил его. Сколь же разнообразна и обильна наша деловая жизнь... Но зачем Мортимеру Синтакису такой справочник? Такой новенький справочник... Поймав иногда какой-нибудь фактик, я исследую его не торопясь, играю с ним, словно кошка с мышкой. Я перевернул титульный лист. Мелким шрифтом было напечатано: “27 издание — 1987 год”.

Значит, мистер Синтакис купил справочник, выложив за него не менее десяти-пятнадцати НД, уже после возвращения, совсем недавно... И эти газетные страницы с объявлениями о продаже недвижимости. Допустим, Мортимер Синтакис хотел купить себе дом. Или ферму. У него есть какие-то деньги, заработанные за время работы за границей. Вполне логично, что он начинает почитывать объявления. В таких вещах не торопятся. Может быть, что-нибудь он уже присмотрел себе, может быть, он подчеркнул какой-нибудь адрес? Может быть, здесь найдется ниточка?

Отцы-программисты, что только не продается у нас! Большие дома и крошечные загородные коттеджики, фермы, которые впору объезжать на машине, и городские квартирки, о которых даже объявления стыдливо говорят: “компактные”. И ни одной пометки, сделанной Мортимером Синтакисом.

Спортивным обозрением я пренебрег. Если выяснится, что на самом деле Мортимер Синтакис хотел купить себе бейсбольную команду, я сниму с себя желтую одежду.

Оставался еще один газетный лист. Двадцатое октября. За пять дней до исчезновения. Страница из раздела “Деловая жизнь и финансы”. Длинная статья под названием “Приемлемый уровень инфляции”. Биржевой курс. Валютный курс. Фото какого-то молодого кретина у своей машины. “Генри Клевинджер, владелец целого конгломерата различных компаний, считает, что...” Бог с ним, с Генри Клевинджером, с его конгломератом и с тем, что он считает.

Ну хорошо, брат Дики, займемся классификацией. Мортимер Синтакис присматривает себе недвижимость. Будем считать этот факт установленным. Он откладывает газетные полосы с объявлениями. Кроме того, он покупает “Кто есть кто”. Для чего? Чтобы вдохновиться славными примерами достойных капитанов бизнеса и финансов? Для этой цели справочник не годится. Пять, десять, пятнадцать строк: родился, учился, женился, владеет, живет.

И еще лист со статьей об инфляции и портретом мистера Генри Клевинджера, который что-то считает. Я еще раз вытащил справочник и нашел имя Генри Клевинджера:

“Генри Калеб Клевинджер Финансист и промышленник. Р. 1920. О. Арчибальд Клевинджер, известный финансист. У. 1945. М. Памелла Клевинджер, урожд. Фриш. У. 1969 г. 1942—45 гг.— лейтенант. П. О.: Гарвард. Экон. школа Лолдонск. У-та. Женат на Клод Клевинджер, урожд. Бергер. Дети: Дейзи, р. 1954 г. и Оскар, р. 1967 г. Влад. “Клевинджер тул”, “Клевинджер рэпид транзит с-м” и др. Резиденция Хиллтоп”.

Последнее слово было подчеркнуто. Не типографским способом, а карандашом. Первый след Мортимера Синтакиса. Первый, а может быть, и последний след в этой жизни.

Я еще раз прочел волнующую жизненную эпопею мистера Генри Калеба Клевинджера. Или газетный снимок сделал его лет на тридцать моложе, или ошибался “Кто есть кто”. Человеку на фото можно было дать от силы лет сорок, а по справочнику ему шестьдесят семь. Ну, да бог с ним, может быть, ему просто идет на пользу владеть “Клевинджер тул” и “Клевинджер рэпид транзит с-м”. Завтра я все это увижу сам. Почему-то ведь Мортимер Синтакис интересовался адресом Клевинджера. Причем, по всей видимости, сначала он увидел его фото в газете, а потом уже купил справочник. Посмотрим, посмотрим. Как говорил пактор Браун: “Умозаключения часто оказываются очень непрочными. Но зато ведь их и выводить нетрудно”.

 

ГЛАВА 5

Против всех моих ожиданий добиться аудиенции у мистера Клевинджера оказалось совсем просто. Достаточно было одного телефонного звонка. В три часа я уже подъехал к его дому-крепости в Хиллтопе. Не успел я вылезти из машины, как ко мне подошел человек, поклонился и сказал'

— Мистер Клевинд жер ждет вас, мистер Дики.

Меня провели в при ятную комнату, нечто среднее между кабинетом и гостиной. Из кресла поднялся человек с газетной фотографии — ему действительно было не более сорока, хотя его виски элегантно серебрились — и протянул мне руку. Ладонью вверх. Жестом подношения и жестом просьбы. Я ответил ему тем же.

Приятно все-таки, когда встречаешь брата по Священному Алгоритму.

— Чем могу служить, брат Дики? — спросил он.

— Боюсь, в двух словах я вам объяснить не смогу...

— Пожалуйста, я к вашим услугам. Устраивайтесь поудобнее. Что-нибудь выпить?

— Только тонисок.

— Прекрасно.— Он нажал кнопку переносного пульта, и почти тотчас же человек, встретивший меня на улице, вошел в комнату и поставил передо мной запотевший стакан тонисока.

Мне начинало казаться, что все в этом доме происходит чуточку быстрее, чем в обычном мире. Зато сам хозяин старел, видимо, значительно медленнее. Глаза у него, впрочем, были не слишком молодые: умные, решительные, слегка усталые. Но очень загорелая кожа была упругой и гладкой.

Очень загорелая кожа, очень загорелая...— эти слова должны были что-то значить, потому что мое подсознание подставило им подножку и они, проносясь, зацепились и барахтались сейчас у меня в голове. Я сделал несколько глотков тонисока и спросил хозяина:

— Вы знаете Мортимера Синтакиса?

— Да.

Я. признаться, не ожидал такого ответа и, чтобы выиграть несколько секунд, снова поднес стакан с тонисоком ко рту.

— Вы не знаете, что с ним случилось?

— Знаю.

К своему удивлению, я почувствовал, что безумно хочу спать и с трудом сдерживаю зевоту Наверное, реакция на возбуждение, связанное с расследованием. Защитный механизм.

— Так что же, мистер Клевинджер?

— Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго.

Он тонко усмехнулся, и глаза его ледяно блеснули. Мне пришлось выхватить из кардана платок и сделать вид, что я вытираю нос, чтобы хоть как-то скрыть неудержимую зевоту. Я знал, что мне следовало бы по меньшей мере удивиться тому, что говорит Клевинджер, я помнил слова “следовало бы”, “удивиться”, но они странно потеряли смысл и медленно проплывали в моей голове пустой шелухой. Мне нужно было понять, что говорит человек напротив меня, но сделать это было невозможно. Я знал, что засыпаю. Занавес сознания медленно и неотвратимо задвигался, и я не мог его остановить. Я хотел что-то подумать, но уже не мог. И сдался. Последним моим ощущением было прикосновение чего-то прохладного и гладкого к щеке.

Видения были замедленными и цветными. Отец принимал свое лекарство и нес порошок ко рту долго-долго, еще дольше глотал его и затем целую вечность мучительно морщился. И все в нашей комнате морщилось, съеживалось, теряло четкие очертания. В комнату по воздуху неторопливым дирижаблем вплыла мать. Она была загорелая, а в руках сжимала белые длинные чехлы, и чехлы красиво оттеняли ее загар. Наверное, для отца и для меня. Мне было страшно, я не хотел, чтобы на меня надевали чехол, и пытался закричать, но весь мой сон вдруг как бы свернулся, сжался, превратился в тонкую яркую иглу и больно уколол меня...

Пактор Браун проводил мне по щеке чем-то бесконечно гладким и мягким, и тянущая истома теплой волной разливалась по телу, отдавалась прибоем в далеких и чужих ногах...

Я плыл. Волны ритмично подбрасывали меня, и мне ничего не было нужно. “Может быть, — подумал я. — это и есть счастье — когда тебе ничего не нужно” .. И поразился своей мудрости.

На мгновение занавес сознания разошелся, и в щель я увидел почти у самой моей головы кусок брезента. Я пытался заглянуть в щель получше, но занавес мягко закрылся...

Отец. пятясь уходил от меня и таял в желтоватой дымке, и я знал,. что он никогда не вернется, и мир казался мне чудовищно огромным, сложным, чужим. Мне было бесконечно жаль отца. И еще больше себя, потому что чем дальше и безвозвратнее отступал он от меня, тем неумолимее надвигался на меня враждебный мир. Я боялся его. Я не хотел в нем быть.

И опять занавес слегка колыхнулся, впустив рев и грохот Я сидел в кресле, и кресло медленно поворачивалось А может быть поворачивалось круглое окошко-иллюминатор и по нему не сверху, а горизонтально струились маленькие ручейки. Грохот усилился что-то плавно и сильно толкнуло меня в спину, и занавес снова закрылся...

Я просыпался так же медленно, как медленно разворачивались мои видения. Я знал лишь, что просыпаюсь, ибо уже отдавал себе отчет в нереальности образов, владевших моим сознанием.

Я лежал на кровати в небольшой комнатке. Под потолком горела тусклая лампочка. Рядом с кроватью стоял столик. На нем стакан с водой. Вид стакана заставил меня почувствовать и сухой распухший язык во рту и дрожь тошноты в пищеводе. Я потянулся за водой. В поле зрения оказалась моя рука в незнакомой красной пижаме. Я почему-то испытывал страх перед стаканом и вместе с тем пульсировавшая тошнота заставляла меня поднести его ко рту. Вода была прохладной, и тошнота отступила. Мне почудилось, что вот-вот я пойму, почему боялся стакана. Стакан с тонисоком. Наваливающаяся сонливость. Лицо Клевинджера. “Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго”.

На мгновение я испытал слепой ужас животного, попавшего в капкан. Я даже почувствовал, что сейчас завою. Мышцы напряглись, сердце гулко застучало. Мне хотелось вскочить, вырваться, бежать подальше от западни, от неизвестности, несущей в себе угрозу. Я с трудом взял себя в руки.

“Дин Дики, — сказал я себе мысленно, — самое страшное, что с тобой может случиться, ты умрешь. Это, безусловно, неприятная процедура, но не бойся, что у тебя не получится. Получалось же у других”.

Меня, очевидно, напоили сильным снотворным. Генри Клевинджер. Человек с загорелой кожей. Наполовину моложе своих шестидесяти семи лет. Брат по Первой Всеобщей... Или его протянутая кверху ладонью рука должна была лишь усыпить мою бдительность? Они действительно похитили Синтакиса. “Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго”.

Я опустил ноги на пол и встал. Голова немного кружилась, но я уже мог держаться на ногах. Ни единого звука не проникало в комнату. Я осмотрел стены — они были покрыты толстой мягкой изоляцией, поглощавшей шум. Но удивительнее всего было то, что в комнате не было окна. Ни большого, ни маленького. Дверь была обшита такой же изоляцией, что и стены, и я с трудом отыскал ее. Ручки на ней не было.

Я еще раз обошел комнату. Ни одного предмета, на котором можно было бы остановить внимание. Кровать, столик, унитаз. И все.

Во всем этом была некая нелепость. Продолжение безликой комнаты Синтакиса. Убитого человека, которому уже безразлично, стоптаны ли у него каблуки. Старика с молодым загорелым лицом. Неукротимой зевоты. Что за сурдокамера? Почему, зачем? А может быть, обивка вовсе не для того, чтобы поглощать звуки, а чтобы я не разбил себе о стены голову? Может быть, я сошел с ума? Да, но отсутствие окна...

Должно быть. снотворное все еще бродило во мне, мне вдруг снова захотелось лечь. И в это время погас свет. Темнота в комнате была какая-то особенная, редкостной плотности и густоты. У меня было ощущение, что ее нужно разгребать руками, чтобы добраться до кровати. Маленькими шажками, сомнабулически вытянув руки, я шел к кровати, пока, наконец, не ощутил ее коленями. Я упал на нее и тут же заснул.

Я не знаю, сколько я проспал, но когда открыл глаза, свет снова горел и на столике стоял завтрак: яйца с беконом, стакан тонисока и огромная чашка кофе. Я почувствовал голод. И обрадовался. Первое привычное и нормальное ощущение с момента провала в памяти.

Интересно, подумал я, как они убирают посуду и доставляют еду? И словно в ответ, послышалось легкое жужжание электромотора, столик около моей кровати дрогнул и стал опускаться. Как только он опустился, оттянутые вниз створки пола, щелкнув, встали на свое место.

Я не знал, сколько времени они продержали меня на снотворном, и от мысли, что я провел без погружения несколько дней, мне стало не по себе. Как же, однако, я сразу не догадался, подумал я и провел ладонью по щекам. По длине щетины можно было определить, сколько дней я не брился. Но кожа была гладкой, хотя и чуть-чуть непривычной на ощупь. Этого не могло быть. То, что прошли, как минимум, сутки, я готов был поручиться. Почему же на щеках нет щетины? Неужели меня побрили? Или намазали лицо дрянью, которой пользуются для сведения волос... Но для чего? Не для элегантности же, особенно в этом мягком беззвучном мешке... А может быть, именно для того, чтобы я не мог ощущать течения времени. Но зачем? Что за странная цель?

Я начал медленно отключаться от внешнего мира — не слишком трудное дело в этой дыре — и одновременно погружаться в гармонию. На этот раз я почти сразу соизмерил себя с миром, найдя точку гармонии. Я ждал тока кармы, как умирающий от жажды ждет влаги, и когда она пронизала меня. промыла, и каждая клеточка моего тела заскрипела первозданной чистотой, я снова почувствовал себя растворенным в нашей Первой Всеобщей Научной Церкви.

Я не хотел заниматься ритуальными сомнениями, ибо мой дух сегодня слишком жадно стремился слиться со Священным Алгоритмом “Только то сомнение конструктивно, — учил нас пактор Браун, — в котором ты не сомневаешься”.

Я прекратил погружение и медленно всплывал к поверхности реального бытия, когда снова послышалось легкое жужжание, щелкнули оттянутые вниз створки люка и показался столик. Теперь на нем было больше блюд. Обед, должно быть, — подумал я, хотя голода совершенно не испытывал. Мне казалось, что с момента завтрака прошел час или полтора, не больше. Но, с другой стороны, трудно сохранить ощущение времени, когда чувствам не на что опереться. Даже у растений в комнате с постоянным освещением возникает расстройство биологических часов.

Ужин тоже появился намного раньше, чем я его ожидал. Зато ночь — ночью я считал период, когда лампочка была выключена — тянулась бесконечно. Я проснулся в густой темноте моей таинственной мягкой клетки и почувствовал, что больше не засну. “А что, — пришла мне в голову мысль, — если считать все время себе пульс. Семьдесят ударов — минута. Четыре тысячи двести — час. И на третьем часу сойти с ума...”

“Но какой во всем этом смысл, — в тысячный раз спрашивал я себя. — Чтобы не дать мне вести поиски Мортимера Синтакиса, у людей, которые его похитили, было много возможностей. Начиная хотя бы с самой простой: Генри Клевинджер мог преспокойно отказаться от какого-либо знакомства с Синтакисом”...

Я кружился на кровати так и эдак, пытаясь снова заснуть, но сон бежал от меня. Простыня и подушка раскалились, тело устало, и чем судорожнее я сжимал веки, тем яснее мне становилось, что борьба бессмысленна. Похоже было, что я уже не засну никогда.

 

ГЛАВА 6

В последующие дни (а может быть, это были часы или недели?) ничего не менялось. Иногда обед следовал за завтраком почти сразу (так во всяком случае мне казалось), случалось, ужин отдалялся от обеда настолько, что я испытывал муки голода. Иногда не успевал я закрыть глаза в беззвучном мраке моей клетки, как вспыхивал свет под потолком и начинался новый день. Бывало, ночи тянулись бесконечно, и мне начинало казаться, что мрак будет всегда, что я уже давно умер. Все мои чувства — страх, отчаяние, ощущение нелепой безнадежности — стали какими-то вялыми, нечеткими, ослабленными. Странная апатия охватывала меня. Иногда я ловил себя на том, что не сплю и не думаю. Мозг, полностью лишенный внешних раздражений, пожирал сам себя.

Совершать погружения, которые так поддерживали меня в первое время, становилось все труднее, пока однажды я не почувствовал, что не могу достичь гармонии. Карма больше не омывала меня.

Я не возносил молитв: кому я мог молиться здесь? Да и сама мысль о Первой Всеобщей все реже приходила мне в голову. Чтобы верить, надо хотя бы хотеть верить, а у меня уже не было никаких желаний.

Иногда я ловил себя на том, что без устали повторяю какое-нибудь слово, например “верить”. И слышу только звуки. Бессмысленные звуки. Слово умирало. Я стал забывать, где я и кто я.

В те все более редкие минуты, когда мысль работала ясно, я понимал, что медленно схожу с ума, что рвутся одна за другой непрочные ниточки, которыми пришито наше “я” к телу и к миру. Я предвидел уже момент, когда с легким шорохом лопнет последняя такая ниточка и неповторимое чудо природы под названием Дин Дики перестанет существовать.

И самым страшным было то, что я этого почти не боялся. Было только тупое равнодушие уходящего сознания.

Но мне не суждено было сойти с ума. По крайней мере, в тот раз. Как-то я проснулся и привычно лежал, не раскрывая глаз, в полудремоте, как вдруг почувствовал: что-то изменилось. Сквозь закрытые веки я угадывал давно забытые ощущения яркого света. Сердце у меня забилось. Медленно, бесконечно медленно, как картежник открывает последнюю карту, на которую поставлено все, я начал открывать глаза. Сначала маленькая щелочка, совеем крохотная щелочка. Ну! И вдруг я почувствовал, что не могу приоткрыть глаза. Мне было страшно. Я несколько раз глубоко вздохнул. Я почти забыл, что такое страх, и теперь приходилось заново знакомиться с этим чувством.

Наконец я заставил себя открыть глаза. И тут же почувствовал острую резь. Но прежде чем я зажмурился, я понял, что комната полна живым трепещущим светом дня. “Нет, — сказал я себе, — этого не может быть. Это уже последние галлюцинации, судорожные спазмы памяти, выбрасывающей из себя остатки прежних впечатлений, чтобы погрузиться в пучину. Бульканье последних пузырьков из затонувшей лодки”.

Я снова приоткрыл глаза. Я был в другой комнате, с окном. Должно быть, меня перенесли сюда во время сна. Окно было плотно закрыто занавеской. Если бы не она, мои глаза, наверное, не выдержали бы.

Я лежал на кровати и думал: что за удивительное существо человек! Вот я сейчас медленно возвращаюсь к жизни, отходя на несколько шагов от пропасти безумия, и не чувствую острой радости, безудержного восторга живой ткани, которой даруют жизнь. Может быть, я так долго стоял на краю обрыва, готовясь к падению, что частица моей души уже была там, в пропасти?

И все же я знал, что медленно отхожу от обрыва, потому что окно все больше завладевало моим сознанием. Кто бы ни были мои тюремщики, они решили не дать мне погибнуть.

Откинуть рукой одеяло, опустить ноги на пол, сделать четыре или пять шагов к окну, протянуть руку и раздвинуть занавеску — что может быть проще? Но поверьте, это было не просто.

И все-таки я решился. Глаза мои уже привыкли к свету, и тем не менее я автоматически зажмурился, протягивая руку к занавеске и раздвигая ее. И хорошо сделал. Даже сквозь плотно сжатые веки я ощутил упругий удар света, почти невыносимый толчок.

И снова я бесконечно долго и боязливо разжимал веки. И как только образовалась микроскопическая щелочка, в нее разом хлынула необыкновенная синь, такая густая и такая яркая, что я забыл обо всем на свете и долго стоял, впитывая в себя эту живительную синеву неба, как во время подзарядки впитывает энергию севший аккумулятор.

Потом я увидел зелень. Густо насыщенную зелень растительности. Она потрясла меня всей гаммой оттенков, от нежно-салатового до почти черного.

Я не верил своим глазам. Такого изобилия цвета быть не могло. Или я отвык от этого спектра в своей камере, или попросту галлюцинировал.

Инстинктивно я распахнул окно, и тут же мои атрофировавшиеся чувства получили еще один удар: наружный воздух окутал меня горячей и влажной волной, настоем неведомых запахов.

Теперь я уже мог различать кое-какие детали. Окно второго этажа выходило на зеленую лужайку, окаймленную густым кустарником и неведомыми мне растениями. Я не успел рассмотреть их, потому что перед зданием появилось несколько человек. Я, должно быть, привлек их внимание: они подошли поближе, задрали головы и молча уставились на меня. Люди были одеты совершенно одинаково в легкие куртки и шорты цвета хаки, и я не сразу различил, что двое из них были женщины, вернее, девочка лет пятнадцати и женщина постарше, и трое мужчин. Они стояли неподвижно, не обмениваясь ни словом, и в этом было что-то противоестественное. Но потрясло меня другое: все мужчины, лет двадцати, тридцати и сорока, были как две капли воды похожи друг на друга. Я моргнул несколько раз. Двойники не исчезали. Они были фантастически похожи друг на друга, как не бывают похожи даже близнецы.

— Эй! — крикнул я им, и вся группа пугливо разбежалась, словно стайка детишек при виде какого-нибудь чудовища.

Это было чересчур жестоко. Еще мгновение назад я надеялся, что сумел остановиться в шаге от безумия, как снова перед глазами у меня встали химеры — порождение распадающегося сознания. Я закрыл лицо руками и бросился на кровать. Я хотел заплакать, но не мог. Я прижал лицо к подушке и вдруг услышал звук шагов, впервые за долгое время. Я вскочил. В проеме открытой двери стоял загорелый человек лет тридцати с небольшим и с легкой улыбкой смотрел на меня.

— Позвольте вам представиться, мистер Дики. Меня зовут Джеймс Грейсон, но обычно ко мне обращаются просто “доктор”.

Я вскочил с кровати, не в силах вымолвить ни слова. Все во мне одеревенело, словно мне сделали анестезирующий укол. Я не мог ни радоваться, ни печалиться, ни удивляться. Я просто смотрел на доктора Грейсона.

— Садитесь мой друг, — ласково продолжал доктор, пристально глядя мне в глаза. — Я понимаю, что вам нелегко возвращаться к нормальной жизни, но все будет хорошо.

Он протянул руки и слегка коснулся пальцами моего лба. И от этого жеста со дна моей души вдруг поднялась горячая волна благодарности к незнакомому человеку. Мне вдруг страстно захотелось схватить его руку и прижаться к ней губами, смотреть и смотреть в его участливые карие глаза. В его присутствии все мои недавние страхи вдруг рассеялись, потеряли реальность, унеслись, чтобы больше не возвращаться.

— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор.

— О. теперь прекрасно! — с неожиданным для меня самого жаром ответил я и почувствовал, что даже если бы я умирал, то не сказал бы об этом, чтобы не огорчать доктора.

— Надеюсь, вы простите меня за слегка покровительственный тон, — продолжал он, — но все-таки я ведь старше вас.

Должно быть, он заметил мой недоверчивый взгляд, потому что добавил:

— И не на год или два. Я старше вас, мистер Дики, на двадцать один год. Вам, если я не ошибаюсь, тридцать шесть, а мне в мае исполнилось пятьдесят семь.

В обычное время я бы, скорее всего, рассмеялся. Если этому человеку пятьдесят семь, мне вполне могло быть, скажем, сто пятьдесят. Или даже двести пятьдесят. Но с другой стороны, я не мог и не хотел подвергать сомнению ни одного слова доктора Грейсона.

— Я хотел, чтобы вы извинили меня за некоторое неудобство, которое мы вам причинили. Разумеется, пробыть в сурдокамере с ломаным ритмом почти месяц...

“Почти месяц”... — эхом отозвалось у меня в голове.

— ...не очень-то приятная штука, но поверьте, это было необходимо.

И я поверил! Правда, какой-то крохотный участок моего мозга отметил странность слов доктора Грейсона, но я не мог, не хотел спорить с человеком, который воплощал собою спасение от безумия, от небытия. Да и какое значение имело, сколько и зачем я пробыл в темной сурдокамере, если все это осталось где-то в далеком прошлом.

— Надеюсь, мы будем друзьями... — улыбнулся доктор Грейсон.

— Конечно, доктор, — расплылся я в широчайшей улыбке от переполнявшего меня чувства, в котором смешались и благодарность, и горячая любовь, и просто щенячий восторг от прикосновения хозяйской руки.

— Ну и прекрасно... А вы догадываетесь, где вы находитесь?

— Нет, — покачал я головой. Отцы-программисты, какое это имело значение, если можно было разговаривать с доктором Грейсоном.

Доктор испытующе посмотрел на меня и удовлетворенно кивнул. “Должно быть, я ответил хорошо, не огорчил его”, — подумал я. И опять какой-то контролер в моей голове попытался было сдержать напор этих восторженно-собачьих чувств и слов, но оказался слишком слаб. “Это не ты, — пищал он. — Это не Дин Дики. Ты не можешь ложиться на спину и размахивать лапками перед человеком, который месяц держал тебя в одиночном заточении”.

Но я не слушал этих слов. Они казались мне бесконечно малозначащими. Комариный писк в захлестнувшем меня благодарственном хорале.

— Ну, дорогой Дики, выгляньте еще раз в окно. Пока оно было закрыто, работал кондиционер. Сейчас он выключен. Какие вы можете сделать выводы на основании температуры и ландшафта?

— По-моему, здесь очень тепло и влажно. — неуверенно сказал я и обернулся к доктору Грейсону, стараясь по его выражению догадаться, правильно ли я ответил. Мне казалось, что ошибка может расстроить доктора, и сама мысль о такой возможности наполнила меня ужасом.

— Верно, верно, — он подбодрил меня кивком головы, и я уже смелее продолжал:

— Скорей всего, мы где-то в тропиках. Я определяю это и по влажной жаре, и по вашему загару.

Действительно, лицо и руки доктора Грейсона были покрыты коричневым загаром. Но только я произнес это слово, как вспомнил, что такой же загар был у Генри Клевинджера. О загаре говорила и Кэрол Синтакис. Мне очечь хотелось показать доктору Грейсону, что я достоин его дружбы, поэтому я с гордостью сказал:

— Ваш загар напоминает мне загар некоего Генри Клевинджера, в доме которого я... я был. И, наверное, о таком же густом загаре упоминала сестра Мортимера Синтакиса. которого я искал. Я, знаете, помон Первой Всеобщей Научной Церкви... —Доктор Грейсон кивнут головой, показывая, что он знает, кто я, и продолжал доброжелательно и внимательно слушать — Вот я и подумал, а может быть, и Генри Клевянджер, и Мортимер Синтакис как-то связаны с этим местом? И потом еще одно обстоятельство, которое мне пришло в голову: и вы, доктор Грейсон. и мистер Клевинджер, выглядите моложе своих лет. Может быть, и это не простое совпадение?

— Прекрасно, мистер Дики, я рад, что не ошибся в вас. Во всем, что вы сказали, есть связь, и вы очень скоро узнаете, какая именно.

 

 

ГЛАВА 7

Изабелла быстро прошла по тропинке и остановилась на их обычном месте у высоких колючих корней пальмы пашиубу. Нервы ее были напряжены, и крик пролетевшего неподалеку попугая заставил ее вздрогнуть. Послышались легкие шаги, и она увидела Лопо. Он шел легко и быстро, как ходил всегда. Увидев ее, он радостно улыбнулся.

— Ты уже ждешь меня, покровительница?

Она не смогла ответить ему, потому что горло ее сжала спазма, лицо сморщилось. Она судорожно попыталась проглотить комок в горле. Из глаз медленно выкатилось несколько слезинок.

— Лопо, Лопо мой, — шептала она, поглаживая его светло-каштановые волосы.

— Почему ты плачешь, покровительница? — спросил юноша — Тебя кто-нибудь обидел?

— Нет, Лопо, никто меня не обижал.

— Тогда почему ты плачешь?

— Так просто, мой мальчик.

— Так просто не плачут. Ты не хочешь мне сказать, покровительница? Может быть, ты думаешь, мне не хватит слов, чтобы понять тебя? Я все время слушаю, как говорят люди. Со слепками мне неинтересно. С ними и не поговоришь. А люди — другое дело. Я не все понимаю, но стараюсь понять.

— Надеюсь, ты никого ни о чем не спрашиваешь? — привычно испугалась Изабелла и тут же с ужасом осознала, что скоро уже не нужно будет бояться какого-нибудь неосторожного шага Лопоухого Первого, ее Лопо.

— Нет, покровительница Я всегда помню, что ты мне говорила.

Изабелла обхватила руками сильную шею юноши, притянула к себе его голову и прижалась губами к волосам, источавшим легкий горьковатый запах. Комок в горле все не проходил, а сердце так сжалось, что казалось, еще мгновение — и оно превратится в совсем крохотную точку, затихнет навсегда. Господи, какое же это было бы счастье... Вся жизнь ее, все сорок пять бессмысленных лет сосредоточились на молодом человеке, стоявшем перед ней с горделивой улыбкой на губах. Господи, да если бы она могла по кусочкам отдагь свое тело за него... Но оно никому не было нужно... “Все-таки я эгоистка, — подумала она, — зачем же я отравляю малышу настроение... Ведь так немного ему осталось”

— Спасибо, малыш, но будь, ради бога, осторожнее. И с людьми, и со слепками.

— Опять ты за свое, покровительница. Куда уж мне быть осторожнее? Людей я боюсь, а слепки, — он пожал плечами, — когда с ними пытаешься говорить, это все равно, как .. — юноша на мгновение задумался, подыскивая сравнение, — как с попугаем байтака. Иногда мне кажется, что звери и птицы хотели бы нас понять, да просто не научены с детства. У них ведь не было такой покровительницы, как у меня...

— Ты не пытаешься учить их? — быстро спросила Изабелла и нахмурилась.

Лопоухий Первый смущенно пожал плечами.

— Нет, — не слишком уверенно ответил он и добавил, чувствуя, что покровительница не верит ему:

— Разве что Заику...

— Ты любишь ее?

— Не знаю, покровительница... Не так, как тебя Я не умею объяснить.

Изабелла поймала себя на том, что совсем забыла о страшном известии, которым с ней поделился утром доктор Салливан Боже правый и милосердный, когда он сказал, что Лопоухий Первый намечен, так она сразу и обмерла. Сразу все одеревенело. Она хотела закричать, броситься на колени, сказать, что есть ведь и Лопоухий Второй, но ничего этого она не сделала. Кто ее послушает? Только выдашь себя и последуешь дорогой бедного доктора Синтакиса. А он вроде ничего особенного и не сделал. Обратился к кому то из клиентов, просил денег. Вот вместо денег его сюда и привезли обратно. Привезли, показали всему штату и отдали огненным муравьям на пропигание, забив ему рот кляпом, чтобы не визжал. Ужас, как он гримасничал . Погримасничаешь, когда тебя заживо жрут миллионы прожорливых маленьких тварей с челюстями, как маленькая пилка. Да и то сказать, чего ему не хватало? Получал здесь неплохо, жил тихо-мирно, вернулся домой к сестре, денежки в банке, проценты идут. Живи, радуйся, а он, видишь, еще захотел. Увидел фото клиента, узнал, ну и решил, что тот ему тут же и заплатит за молчание. Только забыл он про доктора Грейсона. Не было еще человека, который бы его ослушался и живым остался.

— Я побегу, покровительница, а то меня хватятся. Мы ведь сегодня на расчистке работаем. А мистер Халперн, сама знаешь, какой...

— Иди, малыш. Не нужно, чтобы тебя искали. И будь осторожнее с Заикой...

— Она хорошая, и у меня к ней сердце мягкое.

— Я ничего не говорю, Лопо. Она и красивая, и спокойная... но все таки...

— Уж очень ты осторожная, покровительница. Ты Заики не бойся. У нее глаза добрые... До свиданья, я побежал.

Лопо помахал Изабелле рукой и исчез за поворотом тропинки, которая вела к лагерю.

Изабелла подождала несколько минут и потихоньку поплелась к своему корпусу. Пресвятая дева Мария, как же грустно устроен мир, всегда приходится разлучаться с теми, кто тебе дорог... Кажется, совсем недавно собиралась она сюда, в неведомую даль, и сердце у нее, молоденькой медицинской сестры, сладко замирало при мысли о далеком путешествии, о неведомой стране, новых людях. Господи, как это было давно...

Давно умерла мать, сестры образование получили на ее, Изабеллы, деньги и не вспоминают о ней с тех пор, как вышли замуж... А здесь… здесь теперь ее дом. И уважают. Сам доктор Грейсон всегда здоровается с ней за руку. Когда засунули беднягу Синтакиса в муравейник и весь штат собрали, чтобы люди видели, что случается с теми, кто нарушил Закон, доктор Грейсон помахал ей рукой, и ее пропустили вперед.

— Садитесь здесь, в первом ряду, дорогая Изабелла, — сказал он ей — Вы это заслужили...

Конечно, строг он, но умеет ценить людей. Восемнадцать лет вместе.

Но все равно не осталась бы она здесь больше срока, если бы не Лопо. Дева Мария, неужели же восемнадцать лет прошло с того момента, когда она стояла в родильной вместе с доктором Грейсоном и доктором Халперном.

И опять увидела, как наяву: плод совсем уже большой — плавает под большим прозрачным колпаком. Изабелла сначала даже не поняла, зачем ее вызвали. Потом взглянула на шкалу роста и охнула про себя: “Батюшки, да ведь пора уже”.

— Ну, коллеги, — сказал доктор Грейсон, — пора переодеваться. Судя по всему, малыш нас уже заждался.

Она, было, совсем растерялась. Еще бы, ее первые роды, да в придачу в присутствии самого мистера Грейсона. Он хотя никогда не кричал на сотрудников и часто улыбался, но боялись его все. Изабелла долго не могла понять почему. И лишь раз, поймав на себе его взгляд, бесконечно холодный и равнодушный, она поняла, почему никто никогда не спорит с доктором Грейсоном. С тех пор слово его стало для нее Законом.

Тогда, в родильной, она быстро взяла себя в руки. Переоделась в стерильное, все приготовила, разложила и подчеркнуто четко, даже молодцевато доложила:

— Доктор Грейсон, все готово.

Доктор посмотрел на нее, поблагодарил, прикрыв на мгновение веки, и кивнул Халперну. Доктор Халперн, толстый и неповоротливый, мгновенно преобразился, движения стали четкими и быстрыми.

Раз, два, три, четыре, пять щелчков — и вот уже пластиковый колпак откинут, околоплодный пузырь вспорот, и в руках у доктора синевато-багровый большеголовый уродец со страдальчески сморщенным личиком Ловкий шлепок — и младенец огласил родильную жалобным криком.

Изабелла была женщиной, не склонной к сомнениям и анализу, почти начисто лишенной фантазии. И весь лагерь, и родильная, и молчаливые пугливые слепки воспринимались ею как нечто естественное, привычное. А через три года она стала старшей покровительницей, и реальный мир для нее окончательно принял формы и очертания Новы — так назывался лагерь. Мир же вне Новы был бесконечно далеким, слегка фантастическим, пугающим и чужим.

ГЛАВА 8

Она осталась. Тем более, что в этом мире был Лопо, ее малыш.

Когда его влажное крошечное тельце сжимали резиновые перчатки доктора Халперна, она еще ничего не испытывала к нему. Она обрезала пуповину, обмыла его.

— Мисс Джервоне, — сказал доктор Грейсон, — запишите его в книгу рождений. Он будет номер... — он посмотрел на предыдущую запись, — сто одиннадцать — тире один Ну, а кличка... Как же мы его назовем, а? — Он посмотрел на ново рожденного, на доктора Халперна, на нее. И опять сердце у нее екнуло, как провел он по ней холодным своим взглядом. — Ну. мисс Джервоне, вы женщина, глаз у вас зоркий...

— Вот, разве ушки... Лопоухонький он какой-то...

— Лопоухонький... Ну что ж, прекрасно Пусгь будет Лопоухий Первый.

— Почему Первый? — спросила она.

— Первый слепок того, кого он повторяет. Может быть, потом сделаем второго Лопоухого...

Она вписала его в большую тяжелую книгу. Писала она тщательно и аккуратно, как делала все в жизни.

На второй или третий день, когда она кормила малыша и он жадно хватал крошечными губами соску. Изабелла вдруг впервые поняла, что у этого существа нет ни матери, ни отца, ни дедушки, на бабушки. Разве что когда-нибудь будет брат, который и не будет знать, что он брат. И эта простая мысль вдруг наполнила ее ужасом сострадания, и волна любви и жалости к малышу ударила, обдала жаром щеки.

— Лопоухонький... — шептала она—Лопо...

Теперь, когда она купала его, держа на согнутой левой руке, он уже не казался ей синевато-багровым. Тельце его стало розовым, и прикасаться к нему руками, губами, лицом доставляло Изабелле бесконечное удовольствие.

В Нове в то время она была единственной покровительницей — комбинацией матери, няньки, медицинской сестры и воспитательницы для ребятишек до трех лет. Вскоре у нее появилась помощница, молчаливая медлительная девушка, которая сразу признала авторитет Изабеллы.

Как-то ее вызвал к себе в кабинет доктор Грейсон. Она бежала к его коттеджу и, добежав, остановилась, чтобы отдышаться. Сердце колотилось — то ли от бега, то ли от страха — не поймешь. Наконец она набрала побольше воздуха и повернула ручку двери.

— Дорогая мисс Джервоне, — сказал диктор Грейсон с легкой улыбкой, — нравится ли вам у нас в Нове?

— О да. доктор Грейсон. — с жаром ответила Изабелла и хотела было подняться, но он остановил ее движением головы.

— Прекрасно, — сказал он. — Мне приятно это слышать и я надеюсь, мы и впредь будем помогать друг другу Вам уже объясняли, чем отличается воспитание младенцев у нас: их физическое развитие не должно отличаться от обычного, поэтому младенца необходимо окружить самым лучшим уходом. С другой стороны, эти дети не должны учиться говорить. Свое имя, “иди”, “возьми”, “принеси”, “сделай”, “есть” — вот почти все, что им нужно. Мы не будем обсуждать с вами, для чего это делается, но уверяю вас, что это в их же интересах Лопоухий Первый — ваш первый младенец здесь, и я уверен, что вы будете выполнять обязанности его покровительницы с блеском. Я лишь хотел вас еще раз предупредить, дорогая мисс Джервоне, что вы должны следить за собой. Молодые женщины, особенно с таким добрым сердцем, как у вас, могут решить, что с младенцем следует много разговаривать. Не забывайте инструкции. Хорошо? — Доктор ожидающе посмотрел на Изабеллу.

— Да. доктор, — торопливо ответила она и снова попыталась встать.

— Чтобы вы лучше познакомились с нашим порядком, который мы называем Законом, поскольку другого здесь нет, — доктор тонко улыбнулся, — хочу вас предупредить, что за серьезные нарушения Закона, к которым относится и сознательное неправильное воспитание младенца, полагается встреча с муравьями.

Изабелла недоуменно посмотрела на доктора Грейсона.

— По-португальски эти муравьи называются формига дефого, — продолжал он. — Огненные муравьи. Преступник со связанными конечностями и с кляпом во рту — я не люблю воплей — помещается в муравейник. Муравьи расправляются с незваным гостем. Не сразу, конечно, но в этом-то весь смысл наказания.

— Он... — задохнулась от ужаса Изабелла, — он умирает?

— Увы, — кивнул доктор Грейсон. — Но тем, кто Закон не нарушает, — голос его снова стал учтивым, — бояться нечего. Всего хорошего, мисс Джервоне.

Много ночей подряд после этого ей снились муравьи. Они шли на нее сплошной стеной, страшно щелкая огромными челюстями. Она пыталась бежать, но тело не повиновалось ей. Они все приближались и приближались, и бесконечный ужас наполнял ее. И когда сердце ее, казалось, вот-вот не выдержит, она просыпалась.

И все же она научила Лопо говорить. Она нарушила Закон и заслужила встречу с муравьями.

Она сама не знала, как это получилось. Она баюкала малыша, называла его ласковыми именами, смотрела на него, — он уже ей улыбался, — и сама не замечая, шептала:

— Лопо ты мой маленький, жизнь моя...

Когда он чуть подрос и стал произносить свои первые слова, она начала учить его осторожности. Если где-нибудь неподалеку был человек, она показывала на него малышу и зажимала ему ладонью рот. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Он думал, что покровительница играет с ним, и покатывался со смеха, но постепенно у него выработался рефлекс: заметив человека, он тут же замолкал.

Он был живее и развитее, чем другие слепки, даже старшие, и они инстинктивно признавали его своим лидером. Но слепки ему не нравились. Его раздражала их пассивность, почти полное отсутствие любопытства. Он не знал, что они ни в чем не виноваты. Ему казалось, что они просто ленивы.

И лишь одно существо среди слепков не вызывало в нем презрения и раздражения. Ее звали Заика, хотя она почти не заикалась. У нее были большие светло-серые глаза, светлые вьющиеся волосы и тоненькая гибкая фигурка. Она так же, как и другие ее сверстники и сверстницы, беспрекословно слушалась Лопо, но он никогда не кричал на нее. Когда он разговаривал с ней, а она поднимала длинные мохнатые ресницы, он чувствовал, как им овладевает какое-то неясное томление, которому он не знал названия и не мог объяснить себе.

Однажды она споткнулась о высокий корень, и острые шипы поранили ей ногу. Он поднял ее на руки, прижал к себе и понес к покровительнице.

Он нес ее. Заика тихо постанывала, и Лопо сам испытывал ее боль. Это было удивительно. Ведь это не он, а она поранила себе ногу. Людей не было видно, и он недоуменно спросил ее:

— Заика, а почему это ты поранила ногу, а мне больно? Так же не бывает.

Она ничего не ответила, но ее ручки крепче сжали шею Лопо, и она перестала стонать...

...И снова Изабелла поймала себя на том. что думает о Лопо так, как будто ничего не случилось, как будто доктор Салливан не сказал ей утром, что Лопоухий Первый намечен. На мгновение ее охватила безумная надежда: может быть, все это ей почудилось? Может быть, это лишь тягостный сон, как когда-то сны о муравьях?

Но она знала, что это не сон. Ей было известно, почему доктор Салливан сообщил эту новость с подчеркнутым безразличием. Он давно понял, что она привязалась к Лопо. И она знала, что доктор Салливан не простил ей отвергнутых ухаживаний. Поэтому утром, хотя голос его звучал буднично и равнодушно, он не мог скрыть злорадства:

— Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную... Говорят даже, что вы поедете за клиентом...

ГЛАВА 9

Его память — как испорченная патефонная пластинка. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской.

Потом, в суете студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой.

Вельтшмерц — мировая скорбь, — говорил он себе, — свойственна молодым людям С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.

Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно. Он не выспался накануне и сейчас то и дело начинал дремать, однако через секунду-другую снова открывал глаза. С детства он не умел спать сидя.

Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сидения превратились в холмы и горы. Затем — провал. И снова память стала прокручивать в замедленном темпе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед со своего места. Падал в провал, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно.

“Этого не может быть, — вяло подумал он, — человек не может жить много раз. Наверное, я умер. Но смерть — это чувства, выровненные до нуля. Скорее всего, я жив”. И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше вспоминать было страшно, дальше была тупая боль, которая наполнила все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тела было явно мало для такой сложной системы болей.

И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.

Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он выйдет, найдет такси и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.

Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только понял это окончательно, боль стала острее, и он застонал.

— Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, — услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, — но шансы есть...

— Шансы на что? — спросил другой голос, почему-то очень знакомый.

— На жизнь. Не больше...

“О чем они говорят? — подумал Оскар. Наверное, о ком-то тяжело больном. И я тоже болен. А может быть, это обо мне?”

Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, боль упорно выталкивала его на поверхность. Но ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, “только шансы”. Но там был и знакомый голос. “Это отец”, — подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.

— Что вы понимаете под словом жизнь? — глухо спросил отец.

— О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация — пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею безусловно не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите, каша из костей. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции, скорее всего, не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов...

“Священный Алгоритм, — пронеслось в голове у Оскара, — лучше бы удар был чуточку посильнее...”

— Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер. жизнь, в данном случае, это не так уж мало — В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут больше, чем он может дать.

— Скажите, доктор, непосредственной угрозы его жизни нет?

— Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.

— Когда его можно будет забрать отсюда?

— О. мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов. Кто знает... Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре...

— Вы меня не поняли, доктор,— в голосе Клевинджера послышались нетерпеливые нотки человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу, — я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?

Доктор даже закашлялся от обиды.

— Вы нам не доверяете?

— Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я...

— Смею вас уверить, что условия в нашей больнице...

— Я просто хотел...

— ...лучшие медицинские силы...

— ...забрать сына.

После томительной паузы доктор спросил:

— В другую больницу?

— Н-нет, домой.

— Простите, мистер Клевинджер.— голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего, наконец, профана на совершеннейшей глупости. — Ваш сын в таком состоянии не может находиться дома. Даже самый лучший уход не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но взять его домой было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой...

Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Слишком часто отец настаивал на своем... Он открыл глаза и тихо позвал:

— Отец...

Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глогательное движение. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и комната вдруг потеряли резкость. Он плакал.

— Не бойся, сынок, — сказал отец, и Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, но и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему?

— И не плачь, — сказал отец. — Я знаю, что разочаровал тебя. Наверное, сыновья всегда разочаровываются в своих отцах. когда вырастают. Но, поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.

Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы и сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь чуть больше воздуха.

— Завтра можно будет? — спросил Генри Клевинджер доктора.

— Забрать вашего сына?

— Да. — решительно сказал Клевинджер.

— Как вам угодно. — сухо сказал доктор.

ГЛАВА 10

Отец, ты обещал объяснить мне, куда мы летим, — сказал Оскар Он лежал укутанный одеялом на широких удобных носилках в салоне самолета. Ровный гул легко срывался с двигателей и уносился куда-то назад.

— Сейчас, сейчас, отдохни немного, — сказал Генри Клевинджер.

— Как вы себя чувствуете? — спросил полный врач с сонным выражением лица и взял своими пухлыми теплыми пальцами запястье Оскара.

— Как будто ничего.

— Давайте сделаем укол, и вы спокойно проспите всю дорогу. Мисс Джервоне, шприц, пожа луйста... Немолодая сестра с постоянно испуганными глазами торопливо раскрыла саквояж.

— Нет, нет,— сказал Оскар.— Я чувствую себя вполне прилично. Я хочу поговорить с отцом.

— Доктор Халперн, это возможно? — спросил Генри Клевинджер

— Вполне. Пульс почти нормальный, наполнение хорошее.

— Отлично. Тогда, если вы не возражаете, мы бы хотели поговорить. Вы можете пока побыть в заднем салоне.

Сестра послушно вскочила на ноги, и Оскар поймал на себе ее какой-то странно напряженный взгляд.

— Тебе удобно, сынок? — спросил старший Клевинджер, и Оскару показалось, что в голосе отца прозвучала нотка неуверенности.

— Да.

— Хорошо. Я знаю, Оскар, что ты не разделяешь многих моих взглядов. Я тоже не всегда могу согласиться с тобой. Наверное, это неизбежная война поколений. Но я прошу внимательно выслушать меня и постараться понять. Заранее хочу тебя предупредить, что все тобой услышанное должно быть сохранено в абсолютной тайне. Не спрашивай почему — ты поймешь сам.

Однажды, когда твоей сестре было два года, мой знакомый как-то сказал мне, что со мной хочет поговорить один молодой ученый. Я ответил, что филантропом себя не считаю, денег не даю и молодых гениев не поддерживаю. Тем не менее он настаивал, и я согласился. Назавтра мне позвонил этот ученый, назвался доктором Грейсоном и просил меня приехать к нему. Мяе неудобно было отказываться, и я поехал.

Меня встретил энергичный молодой человек и с места в карьер объявил, что может предложить мне хорошую сделку. Я ответил, что ничего покупать не собираюсь, но Грейсон как-то странно улыбнулся. Я как сейчас помню эту улыбку, хотя прошло больше тридцати лет.

— Мистер Клевинджер, — сказал он, — я бы никогда не решился побеспокоить вас, если бы не был уверен, что мой товар вас наверняка заинтересует.

Надо сказать, что в докторе Грейсоне есть что-то от артиста. Он подошел к двери и царственным жестом распахнул ее. В комнату вошла молодая женщина, ведя за руку двухлетнего мальчика.

— Знакомьтесь, — сказал он, — это моя жена Мелисса и сын Эрик.

Я поклонился. Женщина ничем примечательна не была, а мальчуган был точной копией отца. Должно быть, доктор поймал мой взгляд, потому что достал из стола два конверта, извлек из них две пачки фотографий. На всех фотографиях был изображен Эрик. Я не мог понять, что этому Грейсону надо. “Может быть, он хочет продать мне сына?” — подумал я.

— Как по-вашему, кто изображен на фото? — спросил меня Грейсон.

Я пожал плечами. Вся эта нелепая мистификация начинала злить меня. Ты ведь знаешь мой характер. Оскар. Я не терплю неопределенности, загадок, намеков...

— Ваш сын, — сухо ответил я и встал.

— Вы ошибаетесь, мистер Клевннджер, — торжествующе воскликнул Грейсон. — На одних изображен я в возрасте двух лет, на других — действительно Эрик. Если вы сможете определить, где кто, я попрошу у вас прощения за отнятое время и мы тут же расстанемся.

Мне ничего не оставалось, как присмотреться к фотографиям. Мистер Грейсон, по-видимому, шутил. Такого сходства быть не могло... Фотографий было дюжины две, открыточного формата, черно-белых и цветных. И на всех был снят один и тот же мальчик — Эрик. Вся эта мистификация мне изрядно надоела, и я снова встал, на этот раз уже решительно.

— Благодарю вас. доктор Грейсон, — раздраженно сказал я. — Я не покупаю детские фотографии, даже оптом...

— Переверните фото, — властно сказал Грейсон, и сам не знаю почему, но я повиновался. На части фото стоял штамп фотографа и дата, заверенная печатью нотариуса. Год, когда не только Эрика, но, наверное, и его матери еще не было на свете. Или дата фальшивая, или... Я не знал, что и подумать.

Грейсон посмотрел на меня с нескрываемым торжеством. Он кивнул жене, и та вышла вместе с мальчиком. Грейсон выдержал эффектную паузу и небрежно заметил:

— Должен вам признаться, мистер Клевинджер, что Эрик вовсе не сын мне.

— Как? — не выдержал я. — А кто же?

— Он моя копия, мой слепок.

— Это я видел, — нетерпеливо воскликнул я.

— Нет, вы меня не поняли. Я говорю не фигурально. У Эрика не было отца и матери в общепринятом смысле этих слов. Дело в том, мистер Клевинджер, что перед вами гений. Да, да, я не знаю других слов, которыми можно было бы описать мои способности в биологии. Я именно гений, как ни странно звучит такое заявление о самом себе. Я не тщеславен, я просто констатирую факт. Я сделал то, чего еще никому не удавалось сделать. Со временем, вероятно, кто-нибудь этого и добьется, но я первый.

Ты ведь знаешь, Оскар, я человек по природе не впечатлительный и не доверчивый. Но я не засмеялся. В Грейсоне бурлила какая-то дьявольская энергия, он излучал фантастическую уверенность. Он оказался прав: я забыл о времени.

— Вы, возможно, знаете, что весь наследственный код, спрятанный в спиралях ДНК, то есть вся информация, которая определяет, что из этой клетки вырастет, допустим, человек среднего роста с карими глазами или саблезубый тигр, склонный прыгать своим жертвам на спину, содержится не только в половых клетках, но и во всех обычных соматических. Мне удалось актвизировать обычную соматическую клетку. Я взял у себя изо рта кусочек слизистой оболочки. Это не операция, боже упаси! Клетки слизистой я поместил в подходящую среду. Затем я взял яйцеклетку Мелиссы...

— Позвольте, — сказал я, — но вы же только что...

— Не торопитесь, — строго сказал Грейсон, словно я был его учеником. — Я обманул природу. Я извлек из ее яйцеклетки ядро и на его место вставил ядро клетки, взятой из слизистой моего рта. Затем подготовленную яйцеклетку я ввел опять в матку Мелиссы. Беременность развивалась нормально, и через девять месяцев она родила Эрика. Однако она была всего лишь сосудом, укрывавшим и кормившим его. Никаких наследственных признаков передать ему она не могла, ибо клетка, из которой развивался Эрик, несла мои и только мои наследственные признаки. Таким образом, Эрик не мой сын и не сын Мелиссы. Он — моя копия, мой точный слепок. Отсюда и сходство, которое так вас поразило.

— Значит, — сказал я, — отныне можно иметь детей, которые будут точными копиями...

— Совершенно верно. Мало того, скоро женщина не нужна будет даже для того, чтобы вынашивать такую копию. Еще полгода — ну меня будет искусственная матка...

— Боже... — пробормотал я.

— Но это еще не все, — вдохновенно продолжал Грейсон. — Может быть, вы слышали, что пересадке органов одного человека другому мешает биологическая несовместимость. Организм распознает чужие белки и решительно отторгает их. Мои слепки абсолютно неотличимы по белкам от хозяина. Если бы сейчас или когда-нибудь впоследствии нужно было бы взять какой-нибудь орган Эрика и пересадить его мне взамен вышедшего из строя — я, разумеется, отбрасываю возрастную разницу, дело не в ней, — такая операция была бы гарантированно успешной.

Таким образом, можно всегда иметь живой склад запасных частей, от почек до конечностей. Мало того, я уверен, что со временем смогу взять тело слепка и прирастить к нему голову хозяина.

Это вопрос лишь хирургической техники и терпения.

Человек может иметь несколько своих слепков; своего возраста и моложе, чтобы всегда под рукой было молодое здоровое тело...

— ...Но...— пробормотал я, слишком потрясенный, чтобы собраться с мыслями,— ведь эти ваши слепки...

— Я догадываюсь, что вы хотите сказать,— кивнул Грейсон.— Все зависит от воспитания. Слепок может стать абсолютно полноценным человеком и может остаться существом слаборазвитым. И не нужно никаких особых мер для этого. Вырастите слепок в искусственно созданной среде, где с ним никто не разговаривает, — и вы получите существо, к которому можно будет относиться как к домашнему скоту, то есть в нужный момент забить, не мучая себя угрызениями совести.

— Но ведь это все-таки будут люди?

— Нет. Это будут животные. Какая, в конце концов, разница, сколько у животного ног, четыре, две или пятнадцать. Человека от животного отличает только разум, самосознание. Мои слепки будут в меньшей степени людьми, чем, скажем, собаки.

— И что же вы хотите от меня? — спросил я.— Чтобы я финансировал ваши работы?

— О нет, мистер Клевинджер. Этого я от вас не жду, да это мне и не нужно. Я не собираюсь публиковать свои работы, — холодно сказал Грейсон. — Мало того, я постараюсь, чтобы о них знало как можно меньше людей. Мне не нужна свора моралистов, юристов, ханжей и завистливых коллег. Вы представьте на минуточку, какой визг поднялся бы во всем мире, если бы то, что я рассказал вам, было опубликовано. Коллеги мои охрипли бы от лая. Юристы мигом доказали бы, что я совершаю преступление против личности в частности и человечества вообще. И только за то, что я гений. Весь исступленный их лай был бы чисто защитной реакцией. Ведь посредственности куда легче загрызть гения, чем понять его и признать тем самым свою никчемность. Нет, они мне не нужны. Мне не нужна слава. Я хочу работать один. Где-нибудь подальше от нескромных глаз я создам колонию слепков, и те, кто может платить, будут иметь ходячие запасные части.

Я не прошу у вас деньги вперед. Но позвольте мне создать слепки членов вашей семьи, и когда вы их увидите собственными глазами, я уверен, вы захотите заплатить мне за них...

Генри Клевинджер замолчал, откинувшись на спинку кресла, и начал раскатывать между пальцами сигарету. Закурив, он посмотрел на сына, и Оскару показалось, что в глазах отца он прочел напряженное ожидание.

— Значит, ты выглядишь таким молодым, потому что...

— Да, ты не ошибся... Это тело, строго говоря, не мое. Оно принадлежит моему слепку, который был на тридцать лет моложе меня... Доктор Грейсон не преувеличивал своих возможностей. Он сделал все, о чем говорил. Он действительно разработал эту фантастическую операцию по пересадке головы. Мало того, он нашел способ как-то воздействовать на мозг — мозг тоже начинает молодеть. Слепок, давший мне тело...

— Ты его видел... перед этим? — медленно спросил Оскар.

— Да, — почему-то торопливо кивнул Генри Клевинджер. — Он не был человеком. Человек — ведь это не тело, не мышцы, кровь или железы.

Человек — это душа, разум. А у него их не было. Впрочем, ты это увидишь сам.

— Это тяжелая операция?

— Разумеется, под общим наркозом. Потом еще месяца полтора я должен был ждать, пока прорастут нервы.

— А какие у тебя были ощущения, когда ты почувствовал свое новое тело?

— О, эти ощущения возникли не сразу. Я осваивал свою новую оболочку месяца три, пока не привык к ней. Это ведь были не только новые мышцы, упругие и сильные, вместо моих немолодых и дряблых, не только гладкая кожа вместо моих складок и морщин. Молодые железы и их гормоны дали мне другое, полузабытое самоощущение, новую физическую энергию.

— А шрам?

— Во-первых, я стараюсь поменьше обнажать шею, во-вторых, как ты видишь, я отрастил бороду и длинные волосы, а в-третьих, там же у доктора Грейсона мне сделали еще и пластическую операцию, и шрам, в общем, почти не виден...

— Скажи, отец, а ты видел этого... ну, который предназначен мне?

— Да, доктор Грейсон показал мне всю нашу семью... Семью слепков. Моих, твоих, маминых и сестры.

— И какой же он?

— Точно такой же, каким ты был года полтора назад.

— Симпатичный?

— Это ты, — пожал плечами Генри Клевинджер.

— А мама? Мама, ведь, выглядит намного старше тебя.

— Она отказывается от операции. Ты ведь знаешь ее характер. Вечное стремление прикрыть свой страх и апатию моральными соображениями. Я не осуждаю ее. Фактически мы уже давно далеки друг от друга. Я не предал ее, не развелся, не женился на другой, но мы давно уже идем разными курсами...

— Я понимаю, — пробормотал Оскар и добавил: — Прости, отец, я немножко устал...

— Поспи, сынок, я утомил тебя.

Оскар закрыл глаза. “Удивительно, — думал он, — устроен человек. Можно выходить из себя из-за потерянной книги или запачканного пиджака и испытывать некое душевное онемение, когда речь идет о вещах в тысячу раз более важных”. Он действительно почти не испытывал никаких эмоций. Умом он понимал всю необычность услышанного, но только умом.

Он задремал и увидел, что бежит за каким-то человеком. Ему видна была лишь спина убегающего, но он сразу догадался, что гонится за своим слепком. Господи, только бы у него действительно были пустые глаза...

ГЛАВА 11

Меня позвали к доктору Грейсону, но мне пришлось ждать, наверное, с полчаса.

Прошло уже недели две, как я очутился в Нове, но я все еще чувствовал себя потерянным. Я знал теперь все, что произошло со мной, знал, что мне ничего не угрожает, что доктор Грейсон благоволит мне, но никак не мог обрести гармонию. Ни в ежечасной суете, ни в минуты погружения. Я не мог понять, в чем дело. Страхи темной сурдокамеры остались позади, и услужливая память ежедневно ощипывает их. Скоро от них вообще ничего не останется.

Ко всему тому, что я узнал в Нове, я отнесся удивительно спокойно Я пробовал мысленно разбирать моральную сторону существования лагеря, но мысли ускользали от меня. Их заслонял образ доктора Грейсона, к которому я по-прежнему испытывал необъяснимую привязанность.

Итак, моральная сторона моего пребывания в Нове меня как будто не тяготила. Личная — тоже. Я был помоном, давшим обет безбрачия, и не оставил семьи. Родители мои давно умерли. Пока, правда, я не знал, каковы будут здесь в Нове мои обязанности, но доктор Грейсон еще в первой беседе намекнул, что они будут не слишком огличаться от тех, которые я имел в качестве помона.

Нас учили когда-то, что налигия одновременно едина и дробна. Едина — как целостный организм со Священной Машиной в центре и прихожанами, связанными с ней информационными молитвами. Дробна — потому что каждый из прихожан несет в себе частицу Священного Алгоритма и, будучи оторван от Машины, может один вмещать в себя всю Церковь. Отцы-программисты назвали эту дробность эффектом святой голографии. Ведь если разбить голографическую фотопластинку на множество кусочков, каждый из них будет содержать в себе все то, что было на целой пластинке. А пактор Браун говорил еще короче: “Если хочешь сохранить цельность, попробуй вначале разбить”.

И вот теперь я никак не могу воплотить в жизнь эффект святой голографии. Я не могу вознести ежедневную анлитву, и я чувствую, как Первая Всеобщая ускользает от меня все дальше и дальше. Я даже не могу заставить себя больше сомневаться в канонах Алгоритма, а без сомнения нет веры. Обо всем этом я думал в ожидании доктора Грейсона.

Придя, он, как обычно, вежливо поздоровался со мной:

—Как идет акклиматизация, мистер Дики? Я вижу, выглядите вы недурственно, поправились, загорели.

— Спасибо, доктор!

— У меня к вам просьба, мистер Дики, — сказал доктор.

— Слушаю вас.

— Я вам объяснял смысл существования Новы и правила поведения сотрудников. Мы настолько удалены от цивилизации в прямом и переносном смысле, что эти правила называем Законом, и всякое серьезное нарушение Закона ведет к встрече с муравьями. Вы уже знаете, что это такое. Меня не интересует вопрос, гуманно ли это, справедливо ли и так далее. Нова — замкнутый мир, а всякий замкнутый мир может функционировать успешно лишь при условии соблюдения определенной дисциплины. Держится дисциплина на страхе, будь то страх перед вечным духом, костром инквизиции или уголовным кодексом. В Нове строжайшее соблюдение Закона особенно важно, потому что мир не должен знать о ее существовании. Мир не готов, не созрел для моих идей, и я должен ждать здесь, пока он возмужает, чтобы смотреть в глаза истине. А истина заключается в том, что идеи прогресса и гуманизма завели цивилизацию в тупик. Идея прогресса, дорогой мистер Дики, одна из самых абсурдных в истории человечества. Пока человек не алкал перемен и не надеялся на улучшения, он был спокоен. Идея прогресса принесла с собой надежды, которые постоянно разбиваются и наполняют мир беспокойными неудачниками, готовыми на все.

Наиболее умные люди начинают понимать эту простую истину. В частности, ваши отцы-программисты, как вы их называете. Они поняли, что наука, отобрав у людей бога, совершила одну из самых подлых краж. И они пытаются вернуть краденое, создав вашу Первую Всеобщую Научную Церковь. Вы согласны со мной, мистер Дики?

— Да, конечно, — сказал я Я все еще не мог спорить с ним, да и не хотел. Может быть, его слова о гуманности, справедливости и встрече с муравьями не следует понимать так уж буквально...

— Скажите, мистер Дики, налигия не мешала вам выполнять обязанности помона? Как смотрит религия на вторжение в чужую жизнь?

— Как помон, я был орудием Церкви, глазами и руками Машины, выполнял ее приказы. Что же касается философско-этической стороны, то мы придерживаемся так называемого закона сохранения социальных категорий. Если чья-то личная жизнь из-за вмешательства помона становится менее личной, то жизнь другого человека будет более спокойной. Теряется доля свободы — возрастает доля организованности. Утрачивается доля счастья — увеличивается доля знаний. Уменьшается доля материальных благ — возрастает доля духовных.

— Благодарю вас за объяснения. Они меня вполне устраивают. Я хочу поручить вам довольно деликатное дело. Одно из основных положений нашего Закона категорически запрещает покровительницам учить разговаривать своих подопечных. Так вот, у меня возникли подозрения, что старшая покровительница Изабелла Джервоне нарушила в какой-то степени это правило. Лопоухий Первый, восемнадцати лет, как мне доносят, активнее, живее и разговорчивее большинства других слепков. Вам предстоит проверить, так ли это и какова вина Изабеллы Джервоне. Времени я вам даю всего два-три дня, потому что слепок намечен для использования. Дело поэтому не в том, чтобы обезопасить себя от него. Важно, чтобы ни одно нарушение Закона не осталось безнаказанным. Поторопитесь. Как вы все это проверите, дело ваше. — Голос доктора Грейсона на мгновение стал угрожающим. — Но я надеюсь, вы постараетесь. Жду вашего доклада через два, самое позднее через три дня.

Я понял, что беседа закончена.

Странный он все-таки человек, — думал я. — Странный и сильный. Я всегда считал себя человеком легким и доброжелательным и, казалось, должен был возмутиться некоторыми идеями доктора Грейсона. Может быть, и мои мучения в темной сурдокамере нужны были, чтобы я лучше понял его? Что ж, в этом есть какая-то логика. Он пытался очистить мой мозг от предыдущих впечатлений, сделать его восприимчивее, чтобы легче врезать в него свою систему ценностей...

Я нашел группу слепков, в которой был и Лопоухий Первый, на теннисных портах, где они разравнивали трамбовкой только что насыпанный песок. Я учтиво поздоровался с ними, и вся группа замерла, испуганно глядя на меня. Их было человек пятнадцать в возрасте от пятнадцати до тридцати лет. И мужчины и женщины были одеты в одинаковую одежду — шорты цвета хаки и такие же рубашки. Все без исключения буквально сочились здоровьем. Видно было, что работа, которую они выполняли, поддерживала их в хорошей физической форме.

И все же слепки производили тягостное впечатление. Я даже не мог сразу определить, чем именно: тупыми лицами или пустыми глазами домашних животных, а может быть, оцепенением, в которое их повергло мое приветствие.

— Кто из вас Лопоухий Первый? — спросил я. Из группы тотчас же вышел красивый юноша лет семнадцати-восемнадцати с длинными светло-каштановыми волосами.

— Как тебя зовут? — спросил я, как спрашивают обычно совсем маленьких детей, чтобы завязать с ними разговор. Слепок вздрогнул, словно его ударили, и быстро взглянул на меня.

— Как тебя зовут? — повторил я.

— Лопо Первый, — пробормотал он.

— Ты меня знаешь?

Лопо Первый снова поднял глаза. Видно было, что он старается понять, о чем я его спрашиваю.

— Что вы делаете?

Этот вопрос он, наверное, понял и довольно улыбнулся. Он как-то забавно вытянул губы трубочкой и довольно похоже изобразил поскрипывание тяжелого катка.

— Катать, — показал он мне рукой на каток.

— Работайте, ладно, — кивнул я, и они дружно, как автоматы, повернулись к катку.

Мне было, разумеется, жаль их, но к жалости примешивалась брезгливость. Действительно, при всем желании назвать их людьми было трудно.

Судить о Лопоухом на основании нескольких минут наблюдений было, конечно, трудно, но пока что не похоже было, что он большой говорун.

Я пошел к доктору Халперну и попросил у него бинокль, миниатюрный микрофончик, магнитофон, пленку, фотоаппарат и фотопленку.

Поразительно они все здесь воспитаны доктором Грейсоном. Доктор Халперн и не подумал спросить, для чего мне вся эта техника, даже бровью не повел. Он вышел из комнаты и вскоре вернулся с отличным биноклем. Вообще я уже заметил, что здесь мало расспрашивают друг друга.

Прежде чем вставить микрофон в бинокль, я решил использовать вначале бинокль по его обычному назначению. Я устроился метрах в ста от кортов и принялся наблюдать за слепками. Они довольно исправно выполняли свою работу, и чувствовалось, что она им привычна. Мой подопечный работал рядом со светленькой тоненькой девушкой. Через пять минут я уже был уверен, что она ему нравится. Он то и дело задевал ее то плечом, то локтем, то нарочито напрягался, показывая, как он работает. Она, наверное, принимала его ухаживания охотно. Во всяком случае не отталкивала его. Похоже было, что остальные слепки, даже те, кто постарше, признавали его главенство. Он бесцеремонно отталкивал тех, кто мешал ему, и сердито покрикивал…

ГЛАВА 12

С мисс Джервоне было гораздо сложнее. Вначале надо было придумать повод для разговора.

Я нашел ее квартирку во Втором корпусе и тихонько постучал в дверь.

— Кто там? — раздался недовольный женский голос.

— Дин Дики, бывший полицейский монах Первой Всеобщей Научной Церкви. Ваш, так сказать, новенький...

— Одну минутку...

Мисс Джервоне отперла дверь и подозрительно посмотрела на меня. Ей было, пожалуй, за сорок, и ее темные волосы начали седеть. То ли она и не вступала в борьбу с возрастом, то ли проиграла сражение и сдалась, но никаких следов косметики на ней видно не было. Да и платье ее было старомодное, начала восьмидесятых годов.

Я улыбнулся ей со всем обаянием и скромностью, на которые способен экс-помон:

— Мисс Джервоне, мне сказали, что вы старшая покровительница, а такой новичок, как я, больше всего нуждается в хорошей покровительнице. — Я хотел было еще спросить ее, не принадлежит ли она, случаем, к Первой Всеобщей, но подумал, что она скорее всего католичка.

— Это верно, я старшая покровительница, но я ведь работаю с детьми...

— А я в некотором смысле дитя, — улыбнулся я и почувствовал отвращение к себе. — Все здесь мне в диковинку. Я слышал, что у вас добрая душа...

Старшая покровительница заметно побледнела и сжала руки, которые по-крестьянски держала на животе, так, что костяшки пальцев побелели.

— Кто же это говорит, что у меня добрая душа? — испуганно спросила она. “Или это качество здесь не слишком ценится вообще, — подумал я, — или она почувствовала намек на Лопо”. Я сделал вид, что пытаюсь вспомнить.

— Боюсь, мисс Джервоне, я не вспомню, — я постарался улыбнуться виноватой улыбкой мальчугана, забывшего урок.

— Ладно, мистер Дики, не морочьте мне голову, — вдруг взорвалась она. — Для чего вы пришли ко мне? Что я кому сделала? Если чего есть против меня — выкладывайте! Вот вы сказали, что вы бывший полицейский монах. Я хоть немного знаю про вашу веру, сам я католичка, но, по-моему, в каждой вере главное — это прямота. — Она сурово посмотрела на меня.

— Простите, мисс Джервоне, я, право, не думал, что мой визит вас расстроит. Мне казалось, что жизнь здесь довольно скучная и каждый новый человек должен по крайней мере вызывать любопытство. Я буду честен, мне понравилось ваше лицо. и я слышал о вас только хорошее, вот я и решил познакомиться с вами... Но если вам неприятно... Я не знал, что люди здесь так подозрительны. — Я пожал плечами и повернулся, чтобы выйти, но голос старшей покровительницы остановил меня:

— Ну вот уж вы и обиделись. У меня, знаете, не убрано, я ведь не ждала...

Ее “не убрано” оказалось свирепой стерильной чистотой, блеском и сиянием, симметрией и порядком. На мгновение мне вспомнилась моя покойная матушка.

Мисс Джервоне усадила меня за стол, покрытый жесткой, как жесть, скатертью, и предложила чаю. То ли она смирилась со мною, то ли стала лучше скрывать свою подозрительность, но ее ледяная неприступность начала подтаивать.

— Вот вы сказали, что новые люди должны вызывать у здешних старожилов любопытство. Может, оно и так, мистер Дики, но только часто получается наоборот. Живешь здесь, живешь, да и заметишь вдруг, что совсем отвыкла от людей. Я ведь, знаете, больше с маленькими слепками работаю. Вначале, честно признаться, они мне людьми казались. Детки ведь маленькие. Ну, а потом привыкла, что они хуже животного какого. В животном хоть какая-никакая душа есть, а эти... так.... Глаза пустые, знают несколько слов — вот и весь разговор. Иной раз, кажется, и пожалела бы, да такие все они безмозглые, что только рукой махнешь.

Она выдавала себя, простая душа, уже тем, что так настойчиво подчеркивала тупость слепков. Я решил перевести разговор на другую тему.

— Но ведь люди-то здесь есть?

— Есть-то есть, — мисс Джервоне выразительно пожала плечами, и мне почудилась в ее жесте плохо скрытая стародавняя обидна. — Но докторам я не ровня. Я ведь всего-навсего медицинская сестра. К тому же почти все они женаты, и их клуши слишком все аристократичные, не интересно им с какой-то сестрой. Вот так и привыкаешь к одиночеству. Вроде среди людей, а словом перекинуться не с кем. Я ведь, знаете, тут целых восемнадцать лет.

— Чего ж вы не уехали? Насильно ведь тут, по-моему, никого из персонала не держат?

— Это верно, не держат. Но, знаете, тут все знакомо, жизнь идет заведенным порядком, а там,— она махнула рукой, — надо все начинать сначала. Да и отвыкла я...

— Наверное, и слепков все-таки жалко бросить?

Мисс Джервоне метнула на меня быстрый настороженный взгляд, и я понял, что старшая покровительница ни на секунду не расслабилась, не забыла об угрозе, которую она чувствовала в моем приходе, и все время была начеку, ожидая подвоха.

— Конечно, и их жалко. И квартирку эту жалко будет бросить. И климат, кажется, уж на что нелегкий, жара, да еще влажная, — и с тем жалко будет расстаться.

Она уже вполне совладала с нервами и теперь, кажется, извлекала даже удовольствие из нашей беседы.

— Знаете что, — вдруг сказала она, — если вечером, часов в восемь, вы свободны, приходите. У меня будут несколько человек. Сегодня у меня день рождения, — улыбнулась она. — Какой по счету — это неважно, я ведь все-таки женщина. — Она изобразила на лице кокетливую улыбку, и я содрогнулся.

— Спасибо, мисс Джервоне, я очень ценю ваше приглашение. Я уверен, мы будем хорошими друзьями, — я произнес это голосом, в котором было столько фальши, что он звучал твердо.
 

ГЛАВА 13

Короткие толстые пальцы доктора Халперна походили на сосиски, но прикосновение их было легко и уверенно. Сосиски скользнули по лбу Оскара, и пухлое сонное лицо доктора медленно сложилось в подобие улыбки. Он присел на стул около кровати.

— Как сегодня самочувствие?

— Как будто лучше, — неуверенно пробормотал Оскар.

— Ну, вот и прекрасно. Завтра произведем вам капитальный ремонт, заменим кузов.

— Доктор, а эта операция... необходима?

Доктор Халперн снисходительно улыбнулся.

— Если вы согласны жить с ампутированной правой ногой, с высохшей правой рукой, которой не сможете даже застегнуть брюки, и с одной почкой. Если же такая перспектива вас не устраивает, тогда операция неизбежна. Bы меня понимаете? Тут, по-моему, и думать нечего.

— Вполне, доктор. Я все это прекрасно понимаю, но... ведь мой... как его назвать... скажем, донор...

— Оставьте, мистер Клевинджер, — поморщился доктор, — вы слишком умны и развиты для этой чуши. Слепок — не человек. Он не имеет мало-мальски развитого языка, а следовательно, не мыслит. Он не осознает себя и поэтому не живет в нашем, человеческом, смысле этого слова.

— Да, но все-таки...

— Никаких “все-таки”, молодой человек. Все, что вы говорите, чушь, дурное воспитание, остатки вбитого в нас веками ханжества, когда детей учат плакать над засохшим цветком и восхищаться войнами, в которых погибли миллионы людей. Уверяю вас, я не убийца. Если бы хоть на минуту у меня появились сомнения в том, что слепли похожи по своей духовной жизни на людей, я бы бежал отсюда в ту же секунду.

— Но ведь они могли бы стать людьми?

— Взрослыми уже нет. Если ребенок не усваивает язык с самого нежного возраста, потом научить его невозможно. Это известно уже давно, с первых достоверных случаев мауглизма.

— Мауглизма?

— По имени героя повести Киплинга Маугли. Но Киплинг ошибался. Ребенок, выросший в среде животных, никогда не сможет потом жить среди людей, как человек. Время упущено. То, чему человек научается в первый год своей жизни, нельзя усвоить, скажем, в десятый. Точно установленных случаев мауглизма всего несколько. И у врачей, педагогов и психологов уходили годы, чтобы научить человеческого звереныша хотя бы ходить на двух ногах и соблюдать элементарнейшие нормы общежития. Время упущено. Слепки — это маугли, безнадежные маугли...

— Но ведь они могли бы стать людьми, если бы вы искусственно не сдерживали их развития?

— Да, могли, — пожал плечами доктор Халперн. — Но вы бы тогда остались на всю жизнь калекой. А сейчас вы станете тем Оскаром Клевинджером, которым были до аварии. И ваш отец, и доктор Грейсон все это вам, впрочем, уже объясняли... Вы просили привести показать вам вашего слепка. Вы не передумали?

— Нет, — слегка покачал головой Оскар.

— Прекрасно, сейчас вы увидите своего Лопо.

— Лопо?

— Да, такая у него кличка. Вообще-то мы обозначаем всех слепков номерами, но пользуемся и кличками. Лопоухий Первый, Лопоухий Второй, Лопоухий Третий. Сейчас вы познакомитесь с вашим слепком номер один. Он всего на год моложе вас. Кроме того, мистер Клевинджер оплачивает теперь еще одного, который выращен на десять лет позже. Ваш отец использовал пока только одного своего слепка, но есть еще двое, моложе... А вот и ваш Лопо. Не бойтесь, мистер Клевинджер, можете смело разговаривать при нем. Он ничего не понимает.

В дверях стоял молодой человек в шортах и рубашке цвета хаки. Боже, — пронеслось в голове у Оскара, — я этого ждал, и все-таки этого не может быть. Это был он сам. Вылитый, повторенный до мельчайших деталей, Оскар. Правда, волосы были чуть светлей, должно быть, выгорели на солнце, да и кожа покрыта тропическим загаром.

Оскар почувствовал, как к острому, даже болезненному любопытству, с которым он смотрел на слепка, примешивается покровительственная нежность, которую испытывав старший брат к младшему. А может быть, это была пронзительная жалость к самому себе, такому беспомощному, одинокому, такому никому не нужному здесь... Да, пожалуй, и не только здесь. И даже своей копии он не нужен. Наоборот.

Лопо стоял неподвижно, и глаза его теперь были опущены, казалось, внимание его отвлеклось и его уже не интересовал человек, лежавший на кровати. Но он думал, стараясь не выдавать своего волнения. “Это человек. И это я. И Лопо Второй такой же, только меньше. Я стою сейчас. Я здоровый. Он лежит. Он больной. Но он как я. Это страшно. Я видел человека. Он был такой, как Жердь Первый. И Жердь Первый исчез. Потом он появился снова. С твердой ногой. Она снимается. Она плохая. Жердь Первый ходит плохо. Не бегает. Покровительница сказала: это протез. Я не хочу протеза. Но Лопо на кровати не заберет мою ногу. У него добрые глаза. В них слезы. Плачут, когда больно. Покровительница говорит, плачут еще когда к кому-нибудь очень мягкое сердце. Когда грусть. К кому у него мягкое сердце?”

— Лопо, — сказал доктор Халперн, нарушив затянувшуюся паузу, — подойди к кровати.

Лопо сделал два шага к кровати и снова замер.

— Ну как? — спросил доктор. — Недурен, а?

— Почему он не смотрит на меня? — спросил Оскар.

— Но ведь он не человек Его внимание рассеивается.

— И все-таки мне не верится, что он так бездумен, как вы говорите, — Оскар вдруг почувствовал прилив необыкновенно теплого чувства к парню, что стоял у кровати.

— Напрасно. Вы видите, он даже не смотрит ни на вас, ни на меня. Попробуйте, спросите его о чем-нибудь.

— Лопо, — несмело позвал Оскар.

— Да, — ответил Лопо, поднимая голову, и Оскару почудилось, нет, он готов был поклясться, что не почудилось, — будто в его глазах блеснули живые искорки разума.

— Ты знаешь, кто я?

— Человек.

— Ты знаешь, зачем тебя позвали?

— Это слишком сложный вопрос, мистер Клевинджер, — сказал доктор Халперн. — Он его не понимает.

“Наверное, лучше помотать головой”, — подумал Лопо и покачал толовой.

— Вот видите, я же вам говорил...

— Лопо, посмотри на меня.

“Он хочет увидеть мои глаза. Это нельзя. Прячь, прячь глаза, говорит покровительница. Делай их пустыми”. Он изгнал из глаз всякое выражение — для этого он всегда думал о небе — и посмотрел на человека в кровати.

“Нет, похоже, что я ошибся. У него действительно пустые глаза. Но нет, я не мог обмануться. Видел же я, видел, как они вспыхнули на мгновение”, — Оскар почувствовал, как на лбу у него выступила холодная испарина.

— Доктор, — сказал он, — я устал. Я хотел бы заснуть. Операция будет завтра?

— Да, мистер Клевинджер, завтра. Сделать вам укол? Вы сразу заснете.

— Нет, спасибо. Я засну сам.

Оскар закрыл глаза и обостренным слухом больного услышал, как чуть скрипнула дверь. Боже, почему ему все дается так трудно? Почему он лежит сейчас и мучается? Почему в нем нет решительности отца? Почему он должен думать о том, понимает ли что-нибудь Лопо или нет? Ничего он не понимает. Ходячий кусок мяса, доктор прав. А те искорки в глазах? Живые искорки, что мелькнули в его глазах? Не сплошная же темнота у него в мозгах. Что-то он понимает. Слышит, когда ему говорят. Выполняет какую-то работу. Что представляет для него мир? Ему, наверное, бывает и больно, и страшно, и тогда у него так же сжимается сердце, как у меня.

Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат.

Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был человеком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? — спросил себя Оскар. — Может быть, я несправедлив к отцу. Что отец сделал плохого? Мне, сестре или матери? Да как будто ничего.

И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения.

Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, бабочки под стеклом. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг он почувствовал, как стены комнаты начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его наполнилось страхом и отчаянием. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.

Он не кричал, потому что не мог. И все время ждал, что кто-нибудь войдет в комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.

Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать.

Отец дотронулся до его лба — нет ли жара, и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.

— Папа, папа, — пробормотал он, — побудь со мной. Не уходи, мне страшно. Посиди со мной.

— Но мне нужно идти, — сказал отец. — У меня еще много дел.

— Мне страшно, — молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.

— Глупости, — сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.

Как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски? Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным.

И теперь отцу и в голову не приходит, что он сейчас терзается мыслями о завтрашней операции, что ему жаль загорелого Лопо, который завтра должен будет отдать свое тело калеке, потому что Генри Клевинджер может позволить себе держать для всей семьи ходячие запасные части. Отец, наверное, спит, и сны у него спокойные, уверенные, как и он сам. Он спит спокойно. Он сделал все для сына. Он даст ему новое тело, не оставит его калекой.

Нужно отказаться от операции. И остаться калекой. Но человеком. Потому что стоит пойти на компромисс с совестью один раз, как тут же возникает соблазн пойти еще раз. И еще раз. Шажок. Еще шажок. И вот убеждения становятся такими гибкими, что вовсе не мешают жить человеку так, как ему удобнее.

Он снова явственно ощутил слабый запах лаванды. Бесконечно печальный запах. Рука отца удалялась от него, и он знал, что уже никогда не увидит ее. И он хотел закричать, потому что рука, исчезая, предавала его, оставляла наедине со страхом, но не мог — тело больше не повиновалось ему.

“Наука и религия”, 1973, № 9 -12, 1974, № 1.